bannerbannerbanner
Тихий солдат

Андрей Бинев
Тихий солдат

Полная версия

5. Маленький человек

Маша долго привыкала к мысли, что у нее теперь есть любимый человек. Всё казалось, как будто поезд идет, идет, станция за станцией, но все равно рано или поздно придет на конечную, а там вагоны расцепят, паровоз угонят в депо, вот и вся дорога! Вот и вся любовь!

У Маши был лишь один опыт телесной любви с мужчиной. Ей он показался очень неудачным, даже страшно неинтересным. Может быть, поэтому хотелось перепроверить себя или, возможно, его, первого. Тот был старым маминым знакомым по какой-то прошлой работе, хоть был и значительно моложе ее. Как-то пришел к ним на Ветошный (Маша тогда еще в последнем классе школы училась), выпивший, какой-то грустный, подавленный. Мамы не было, но Маша впустила его, потому что неудобно было оставлять за порогом «старого», как ей казалось, человека. А ему было то не больше тридцати семи тогда. Как вышло, что они оказались в постели, Маша так и не смогла вспомнить. То ли уступила по той же причине, по которой впустила, из неудобства или из жалости; то ли от любопытства, что такое происходит у взрослых и старых людей между собой; то ли потому что испугалась его настойчивости, а возразить не посмела. Было не больно, а как-то очень неловко, до тошноты неприятно. Потом произошло что-то совсем уже неясное, слабое, с мгновенным замиранием сердца и со сразу наступившей после этого досадой. Он пьяно пыхтел, от него дурно пахло изо рта, из подмышек, откуда-то снизу, из межножья. Маша подумала, что у него и с мамой такое, наверное, бывает и очень ее пожалела. Но позже мама страшно удивилась ее вопросу о том, было ли что-нибудь эдакое у той с этим человеком. «Да как же можно! – вскричала мама, – Он же гадкий!» И тут же встрепенулась: «А у тебя, у тебя было!» Мамины глаза тут же налились горячей тревогой, готовой вырваться через горло истошным криком. «Нет, нет! – торопливо запричитала Маша и переселила себя, чтобы не отвернуться и тем самым не выдать свою ложь, – Что ты такое говоришь! Он же старый! …И действительно гадкий!» Мама с недоверием покосилась на нее и беспомощно поджала плечами. Больше этот человек к ним никогда не приходил и о нем никто ни разу и не вспомнил. У Маши никаких последствий от связи с ним не наступило.

Так вот теперь она хотела бы знать, так ли бывает со всеми мужчинами или только вот с такими – старыми, смердящими водкой и потом. Ее снедало жгучее любопытство, готовое перерасти в почти неприличное нетерпение. Она очень боялась себя выдать (почти как тогда в разговоре с мамой), потому что даже тайное ожидание «этого» от Тарасова казалось ей оскорбительным по причине его преждевременности. А в глубине души понимала истинную суть того оскорбления: «А как откажет! А как оттолкнет! А как посмеется над ней!»

С Павлом они вновь встретились только уже в конце января 1938-го года, в лютый мороз. Павел сам пришел на Ветошный, с промерзшим насквозь тортом в руках, который купил в коммерческом.

Он сначала долго ходил по переулку, расспрашивая жильцов, где живет молодая женщина Маша с болеющей матерью, ему боялись отвечать, махали руками, выталкивали за двери, хлопали ими перед носом.

В самом центре столицы от этого ветхого райончика веяло жалкой нищетой, какая бывает там, где рушится уютное прошлое, а на смену к нему приходит зыбкое, дырявое настоящее. И это «зыбкое» сразу не умирает, а волочит свои дни мучительно долго, оставаясь не то горькой памятью, не то даже упрямым укором настоящему.

В одной из таких нищенских квартир пьяный небритый тип неопределенного возраста даже обложил его матом:

– Мать твою…чтоб ей…уж и днем ездят! Мало им, чертям, по ночам шляться! Пошел на хер! Торт взяли и думают людей обмануть! На-ка выкуси, морда твоя наглая!

– Послушник он бывший, в монастыре еще тут жил…, – с извиняющейся улыбкой объяснил в соседней квартире старичок профессорского вида в потертой меховой душегрейке и в узбекской тюбетейке на почти лысой, облезлой голове, – Спился! А ведь был приличным человеком, образованным. Некогда в медицинском даже учился, да вот решил постричься, это еще перед мировой … Но принять постриг не успел…, революция, гражданская…, голод потом… Эх-хе-хе! Видите, молодой человек, как в жизни бывает! У него младшего брата увезли в четверг, на прошлой неделе, ночью почти… Арестовали, учинили обыск …, книги на улицу выкинули… Вроде, он заговорщик…, с тайным духовенством как будто был связан… А этот вас за энкаведешника принял с пьяных глаз, вот и ругается.

– А что брат? Действительно враг?

– Кто ж его знает, – старичок вдруг стал серьезным, забубнил что-то себе под нос и тоже стал прижимать дверь перед самым носом Павла, – Сейчас разве разберешься? Раз пришли, так, видимо, за дело… Выселять нас хотят, а он очень даже недоволен был, мол, монастырское общежитие здесь когда-то было, и врачи тут тоже жили, это, дескать, их с братом законное место. Ругаться ходил, жаловался, бумаги писал… Хоть и молодой…двадцати четырех лет, а злой… Справедливости все искал, дурак! Тоже в медицинском учится…на Пироговке, на последнем курсе. У них и батюшка врачом был, а уж дед, будучи молодым хирургом, так еще в Крымскую кампанию в войсках, говорят, даже Пирогову ассистировал… К самому Льву Николаевичу вхожи были, после Крымской… Ночевали у него даже, у графа Толстова, батюшка их, и дед… Там ведь Пироговка рядышком с его, графа, московским имением… Так что, вы на него зла не держите…, нервы все это…и водка… Раздражение…видите ли…, молодой человек…

Павел поставил ногу, обутую в промерзший насквозь сапог, в створ двери.

– Извините, папаша! Я вот тут в гости пришел… Маша Кастальская…, Мария Ильинична. Они с матерью живут, а та болеет. Не знаете, не здесь ли, не в этом ли доме? У них, вроде, две комнаты…

– Это не тут, молодой человек, – уже очень сухо ответил старик и решительно нажал на дверь, больно защемив Павлу ногу, – Тут нет таких. Дальше идите по переулку, а после вглубь, напротив торговых рядов… Там получше дома, для начальства. Извините, товарищ командир…, уберите, будьте так любезны, ногу, а то холодом задувает.

Тарасов стал нервничать от того, что не может никак найти Кастальскую, да еще сильно замерз. Ноги в сапогах ломило уже так, что ступать даже стало больно. Пальцы одеревенели, их словно выламывало. Он сердился на себя, что не надел валенок, хотя ему в казарме взводный говорил. Решил пофорсить, а как заболеет! Семен Михайлович такого не понимает. Если, говорит, казак болеет, то слабак он или симулянт. А это уже саботаж. За такое в гражданскую, мол, даже к стенке ставили! Это так взводный рассказывал про Буденного. Но Павел не мог себе позволить придти впервые в дом к Маше Кастальской в огромных валенках, в калошах, как будто в деревне, а не в Москве. К тому же, его не приглашали, а значит, свалится как снег на голову! Да в валенках! Ну, как же так!

Он не знал, как иначе встретиться с Машей. На службу ведь к ней не придешь. Вроде бы, ни к чему это, официальных причин нет. Павел и не знал, живет ли где-нибудь поблизости, на Садовнической набережной, какая-нибудь ее подруга, от которой бы она шла и совсем «случайно» натолкнулась бы на него. Поэтому он, дождавшись, наконец, увольнительной, собрался с духом, купил на Пятницкой, на углу с Большим Овчинниковским, в коммерческом, там еще колокольня напротив, бисквитный торт с кремовыми розочками и через Чугунный мост, а затем сквозь продуваемый ледяным ветром Большой Москворецкий – к храму Василия Блаженного, а оттуда за ГУМ и на Ветошный. Пока дошел, продрог, ушей не чувствовал, щеки задубели как деревянные, ноги точно чурки стали, а пальцы на руках, да и на ногах, так ломило, что хоть отрубай их. А тут все буквально матом обкладывают, дверью мерзлый нос готовы прищемить, и никто не знает, где живут эти самые Кастальские.

Он бы, наверное, так бы и вернулся в казарму с тортом и с отмороженными ногами, если бы вдруг не натолкнулся прямо на улице на Машу. Она шла в форменном пальто и в шапке-ушанке со звездой, торопливо, как будто стараясь обогнать мороз.

– Ой! – вскрикнула Маша радостно, – Паша! Откуда! Вот молодец! Ну, молодец! Ты меня ищешь или к кому-нибудь другому торт несешь?

Маша была так легка, будто от мороза потеряла вес. И форма ей, оказывается, шла: своей серьезной серостью и аскетизмом будто спорила с ее свежим девичеством, даже украшалась ею. Щеки зарумянились, а глаза сверкали зимним весельем. Она сразу перешла на непривычное «ты», словно они с Павлом уже давно так.

Павел смутился, но тут же взял себя в руки и ни с того ни с сего протянул Маше торт. Она звонко рассмеялась, уткнулась вдруг в Пашу обеими руками и резко развернула его в узкую подворотню, мимо которой он два раза уже проходил и даже не заметил ее. За подворотней открывался небольшой дворик с двумя плотно закрытыми дверями, без навесов.

Тарасов растерянно остановился и развел руками, оставаясь по-прежнему с тортом, который теперь постукивал в картонной коробке, как камень.

– Я бы нипочем не догадался, товарищ младший лейтенант! – начал он, – Мимо столько раз прошел, а сюда не заглянул.

Но Маша неожиданно поднялась на цыпочках, обхватила руками Павла за шею и впилась губами в его одеревеневший рот, околдовывая своим теплом. Поверху жег мороз, а внутрь Павла, в его изумленную душу, сквозь потрескавшиеся от холода губы, неожиданно ласково входил долгожданный, волнующий жар молодой женщины. Так они стояли в подворотне, не замечая ледяного ветра и крепкого мороза.

– Я же тебя просила, Пашенька! Миленький мой! Зови меня по имени. Ну, пусть я в форме сейчас…, что с того! – шептала Маша, – Я тебя ждала, ждала, а ты всё не шел.

– Я не мог, Машечка! Не отпускали. Семен Михайлович…строг он очень… Я, конечно, не в претензиях… Но вот сегодня увольнительная, я сначала на Пятницкую, за тортом, а потом сразу к тебе. Искал, спрашивал…, никто не знает. Ругаются…

Маша рассмеялась и уютно прижалась к его груди, пряча за отвороты его шинели руки в серых вязаных варежках.

 

– Пойдем к нам, – как будто очнулась Маша, – Что ж мы тут! Так и в сугробы недолго превратиться.

– А мама…ваша мама…твоя мама? Болеет ведь… Удобно ли будет? Возьми вот торт, а я пойду себе.

– Вот еще дуралей какой! – Маша весело хлопнула его ладошкой в варежке по груди, – Я тебя никуда не отпущу! Мама спит почти все время… Мы не станем ей мешать.

Они уже шли к подъезду, который оказался темной и дурно пахнущей дырой. Гнилые деревянные лестницы, которые, по словам Маши, обещали уже больше года как заменить, раскачивались и скрипели под тяжелыми ногами Павла так, что сердце вздрагивало в груди. Неужели, подумал он, это те самые дома, в которых живет начальство, как только что говорил старик в душегрейке? Отсюда в самом деле людей надо выселять, потому что жить тут человек не должен. Наверное, когда-то, когда это было частью какого-то подворья, тут еще была жизнь и она, наверное, вполне соответствовала бытовым достижениям своего времени. Но сейчас время здесь точно остановилось и то, что было сносно тридцать лет назад, теперь являет собой обыкновенное уродство и даже позор. Ему даже стало жаль Машу и ее маму, и старика в душегрейке и еще больше почему-то брата того бывшего послушника, который обивал пороги разных начальников, а заработал лишь арест. Павел удивился этим своим неожиданным мыслей. Но ведь они возникли из только что увиденного им, а значит сами пришли в его голову. Но все равно это было как-то странно, непривычно для него. И еще он подумал, что сам ведь никогда в удобстве не жил и как люди им пользуются, только представлял себе. Однако то обстоятельство, что в двух шагах отсюда Кремль, а в нем сам Сталин живет, курит свою трубочку и, должно быть, ничего не знает о том, что тут такое свинство с молодыми врачами творят, что их арестовывают по ночам только за то, что они требуют к себе человечности, еще больше взволновало его.

Тарасов встряхнул головой, чтобы отбросить эти неожиданные мысли. То было странное ощущение, незнакомое и пугающее, точно в чем-то его предостерегающее, что-то невнятно предсказывающее.

Павел и Маша поднялись на третий этаж, Маша вдруг мелко задрожавшей рукой отперла дверь длинным старым ключом, почерневшим от времени, и оба шумно ввалились в маленькую квартирку, в которой Павлу сразу стало тесно и душно, хоть и тепло. Маша вынула у него из рук коробку с мерзлым тортом, куда-то на мгновение исчезла, потом вернулась без торта, без пальто, только шапку еще не сняла. Она стала торопливо расстегивать пуговицы на шинели Павла, он помогал ей негнущимися пальцами. Потом он с неимоверным трудом стащил с себя ледяные сапоги, застеснялся распустившихся портянок, но потом все же ловко обвязал ими щиколотки ног. Маша втолкнула его в узенькую комнатушку, едва освещенную малюсеньким окошком, утопавшим в стене наподобие бойницы. А дальше Павел уже не помнил, как с них слетала вся одежда, как они очутились на неразобранной постели с воздушной горой подушек, как он сразу, не успев даже выдохнуть, вошел в нее и как испугался, что раздавит эту некрупную, горячую молодую женщину под собой. Она крепко, требовательно обхватила его руками за шею, изогнулась, закусила свою нижнюю губу и закрыла глаза в предвкушении того, чего еще не знала. Она удивилась, что ей сначала стало больно, будто он первый у нее, и даже потом нашла на простыне несколько капелек крови. Уже много позже она осторожно спросила об этом у женщины-военврача во время короткой командировки на фронт (тогда уже шла война с немцами), почему так получилось, ведь Павел был не первым, а первым был пьяный мамин знакомый. А та ответила просто, все сразу поняв:

– Да не было у тебя ничего с тем! Растянул он тебя там самую малость, ничего не нарушив, а сам на нормальное соитие был, по-видимому, неспособным. Должно быть, слабенький был мужичок-то, да и пьяный к тому же, торопился, а вдруг мать придет! А этот сильный, молодой, да ты и сама хотела. Вот потому тут и вышло так. Первым он у тебя был. По-настоящему, первым. А того, считай, вообще не было.

На этот раз маму Маши Кастальской он не видел. Не то она действительно крепко спала в своей комнатенке, за чуланчиком, не то просто сидела там тихонько как мышка, боясь побеспокоить дочь и ее гостя.

Павел стал приходить сюда в каждое свое увольнение, и в третий свой приход, уже в самом конце февраля, в поземку, стрелявшую в лицо мелкой, как манка, ледяной купой, он, едва сняв шинель, столкнулся в той же узкой прихожей с пожилой, по-видимому, когда-то интересной женщиной, со спутанными седыми волосами, в длинной, простенькой ночнушке, с металлической кружкой в руках.

Маша отперла входную дверь, торопливо, приподнимаясь на цыпочках, помогла ему снять шинель, и в этот момент за ее спиной появилась мама. Она несла воду к себе в комнатку из крошечной кухоньки. Женщина без стеснения, скорее даже, с внимательным любопытством уставилась на Павла снизу вверх. Павел помнил, что она родственница Германа Федоровича, которого он с тех пор, как сошелся с Машей, так и не видел, и с любопытством стал рассматривать ее лицо. Было очевидное сходство с обликом полковника, как бывает между людьми одной породы. Однако же на лице Германа Федоровича всегда держалась особенная сосредоточенность, словно он постоянно решал важную задачу и требовал от себя самого остроумного положительного результата, а лицо его родственницы было усталым и вялым, как будто она свою задачу уже давно решила, и у той оказался отрицательный ответ.

– Мама! – воскликнула возмущенно Маша, – В каком ты виде! У нас же гость.

Женщина поджала губы и недоуменно приподняла острые плечики. Была она такая же невысокая, как и ее дочь, но много худее ее, тоньше.

– А ты бы нас познакомила, Машенька, с молодым человеком, – вдруг сказала она и теперь уже смело посмотрела Павлу в глаза.

– Меня Павлом зовут… Тарасовым. Павлом Ивановичем, – стараясь не видеть то, как она одета, а, вернее, не одета, представился Павел.

– И я в девичестве была Тарасова, – и тут в глазах у женщины прыгнули те же веселые чертики, какие часто бывали в глазах Германа Федоровича, но только эти чертики давно уже состарились и теперь только вспоминали свое забытое веселое прошлое.

– Маму зовут Надеждой Федоровной. Она в медицине тоже работала…как отчим… была сестрой милосердия.

– Операционной, – гордо поправила Надежда Федоровна.

Она вдруг жеманно присела в забавном книксене и церемонно прошла по узкому, короткому коридорчику в сторону своей комнатенки.

– Маша, покорми Павла Ивановича, – вдруг строго распорядилась она, – мужчины всегда голодны.

Маша стеснительно улыбнулась, низко пригнула голову и нырнула в подмышку к высоченному Павлу. Ей стало очень уютно и тепло – Павел, большой и сильный, пахнущий влажным снежком и ветром, и мама, так, оказывается, правильно всё понимавшая. Она даже не постеснялась Павла, она приняла его. Это ведь уже почти как семья! Ведь, что такое семья, подумала Маша? Это когда все друг друга так хорошо, так искренне понимают, что добродушно смиряются со странностями и привычками друг друга.

С тех пор Надежда Федоровна часто выходила из своей комнатушки к Павлу поздороваться, но всегда уже одетая во что-нибудь домашнее, скромное.

Однажды Маша спросила о его матери и сестрах. Но Павел покраснел, отвел глаза, а потом ответил даже слишком неохотно, хотя это было лишь от стыда за свою холодность к забытой семье. Маша поняла и сделала вывод, что больше никогда не будет возвращаться к этому.

– Они далеко … – сказал тогда Павел, – Они другие… Я им помогаю. Деньги шлю…, гостинцы. Мы с матерью не так, как ты со своей. Совсем не так! Я не хочу больше об этом, Маша! Прошу тебя…

– Какой-то ты неродственный, Паша…

– Какой есть! – буркнул он и отвернулся.

Павел стал втайне мечтать о том, как он, наконец, покончит с действительной службой, перейдет на сверхсрочную, там же, у Семена Михайловича, и сможет жениться на Маше, жить с ней и с ее мамой в Ветошном или где-нибудь еще.

Но планам этим сбыться не довелось. Они были отодвинуты в сторону почти историческими событиями.

Маша мечтала о том же. Даже думала уволиться из НКВД, где ей служить становилось все больше в тягость. Очень ее беспокоили и пугали слухи о том, что их будут перетрясать, вновь «чистить».

Она изредка виделась с Мирой Польской, однокашницей по короткому курсу в специальной школе НКВД, и та, теперь младший сержант из Бутырского следственного изолятора, тревожным шепотом рассказывала, каких людей ей приходится видеть там каждый день. То были и наркомы, и комдивы, и их жены, и даже дети, а еще разные артисты, артистки, в том числе, очень известные, сразу узнаваемые, хотя теперь уже совсем иные, усталые, с отчаянием в испуганных глазах, много замордованной, притихшей интеллигенции и даже обычных, совершенно растерянных людей. Метут всех, набивают, как сельдь в бочках, в душных или холодных, в зависимости от времени года, камерах. Кого-то уводят и больше не возвращают назад. И на суд, и на пересылку, и в расход.

Мира сначала мечтала выскочить замуж (только об этом и говорила), а теперь, вдруг потеряв всякую надежду образовать свою семью, хотя была миловидной женщиной, желала лишь поскорее забеременеть, что даст ей право надолго уйти со службы. Другого пути она не видела, потому что знала, чем может кончиться для нее обыкновенный отказ служить дальше. Посчитают демонстративным, вроде протеста, и начнут преследовать. А это у них быстро случается – от решения до исполнения короткая прямая, как между камерой и подвалом. Кто же оставляет на свободе человека из такого места, да еще в ясной памяти! А попадешь туда, к тем, кого выводила на допросы к следователям! Хорошо (хорошо ли вообще!) если еще определят к политическим, а если к уголовницам! Со света сживут! Так что уйти надо тихо, без шума и скандала.

Личная жизнь у Миры не складывалась, сама себе была противна. Ведь и не думала, что так все это мерзостно выглядит. Говорили, когда брали на службу, одно, а вышло совсем другое. А ведь могла, как Маша, в кадрах или еще где-нибудь в спокойной бюрократической службе, а тут прямо в Бутырки!

– Как я теперь замуж пойду! – жаловалась она, – Кому такая нужна? В тюрьме выводящей работаю. Разве это для женщины труд? Там слез, знаешь сколько! Что море! Страшно-то как! Насмотришься, наслушаешься, потом ночь не спишь. И никак не свыкнусь, Машка, я с этим! Другие ничего…, может, свыклись, а может, души у них черствые… Я, вроде, там одна такая. Кроме тебя и сказать ведь некому. Донесут… Даже родителям боюсь заикнуться. Отец всё хмурится, а мама вздыхает. Нет, эти, конечно, не донесут…, я же дочка им… Но как объяснить?

Мире казалось, что на фоне того холодного, сурового ужаса, к которому она имела непосредственное отношение, создать свою собственную, мирскую жизнь, да еще не испачкав ее о ту грязь, невозможно. Она часто плакала, вспоминая взволнованным шепотом то, как отняли ребенка у кого-то и отправили в приют при еще живых родителях; то, как долго били женщину на допросе, а Мира слышала ее отчаянные вопли даже из-за сдвоенных, сцепленных друг с другом, дверей; то, как истошно ревел мужчина, точно раненый зверь – от боли, от крайней безысходности, от ужаса происходящего.

– Этого же не может быть, чтоб столько врагов и вдруг все разом! Где же они раньше-то были! – торопливо лепетала Маше Кастальской Мира, недоуменно раскрывая огромные серые глаза, – Откуда взялись? Ну, гляжу я, Машка, на них…на женщин, на детей, даже на мужчин, растерянных, прижатых, и все думаю, думаю… Разве ж я могу теперь свою семью иметь!? Вот так ведь придут и отнимут всё разом, скажут, враги мы. Ни за что, ни про что! Этим же сказали! Они не сознаются, их бьют, смертным боем бьют, а потом увозят…, даже многих расстреливают … У нас, понимаешь? Там есть такое… Ставят в коридоре, а потом кто-нибудь подходит сзади и в затылок из нагана. Даже женщина одна у нас такая служит, здоровенная баба, рязанская, как будто! Стрельнёт, а потом в столовке сидит, жрет, чай ведрами пьет, с конфетами…, а еще очень борщ любит…с пампушками… Да все это какой-то нескончаемый поток! Со всей страны везут…, тут на них дела…, а, говорят, ведь и там также, тоже дела, кого-то стреляют, кого-то судят по-быстрому и на Севера… К нам приезжали из Курска и из Ленинграда сотрудники…, тоже конвойные, выводящие…, на помощь…временно, а то у нас людей не хватало. Так они рассказывали… Мест не хватает в изоляторах! Вот как! Транспорта уж нет для этапа, конвоя и…и вообще… Людей кормить нечем. А их ведь тысячи, тысячи…! Можно ли такое! Это ведь ошибка всё, ошибка! Я не могу там больше работать, Машенька! Хочу ребеночка, маленького…, убежать с ним подальше, спрятаться… Зачем я сюда пришла? Ну, дура, дура! И стыдно-то как!

– Так уйди! Заявление напиши и уйди! – раздражалась Маша, упрямо не желавшая доверять словам Миры.

Она решила, что у той просто слабые нервы, а потому оценки всего происходящего у нее ошибочные, она не видит очевидного для всех: врагов не видит, не понимает, что сейчас всё обострено, что тот же враг хитер, изворотлив, и только так с ним можно, иначе он также поступит с нами.

 

– Да что ты! Как так напиши заявление да уйди! – глаза у Миры, услышавшей это, еще больше расширились, разом просохли, а кровь бросилась в лицо, – Меня же сразу…, даже спрашивать не станут, почему да что, а если ребеночек…, так тут же все понятно. Нет, мне так не надо! Так страшно!

Ее беспокойство, а потом и само отчаяние постепенно передалось, наконец, и Маше. Она служила в кадровом управлении, а не в тюрьме, но тяжелый, необъяснимый по своему упрямству, дух оттуда доходил и до ее маленького, тихого кабинетика.

Она не принимала участия в жестокой практической работе, которая губила душу Миры, но все же видела ее по-своему в своей служебной повседневности. Действительная суровость этого времени была закрыта для Маши крепостью, построенной из канцелярской бумаги, чернил, серых папок, сухих анкет и коротких, почти ничего не объясняющих строчек приговоров или так называемых оргвыводов. Страшная, кровоточащая жизнь попадала к ней уже в виде сухого песка, который она как будто насыпала в скучные сосуды и расставляла на полочках в алфавитном или в каком-то ином канцелярском порядке. Маше не хотелось ворошить это, а даже напротив, она настойчиво прятала от себя досадные ответы на тревожные вопросы (да и могла ли она вообще ответить, если этого не сумели сделать тогда даже развитые умы!), и потому Мирин рассказ ее сердил, и даже мешал жить. Постепенно та крепость из бумажных папок и сухих документов стала каменной, непроницаемой, и у Маши даже испарилось первоначальное, естественное любопытство, толкавшее ее выглянуть наружу и взглянуть на жизнь в ее живом, кровоточащем выражении. С годами, когда она уже состарилась и когда вся та жестокая действительность, которая рвала душу Мире, стала доступна многим, Маша по приобретенной за долгие годы профессиональной привычке и из страха быть обвиненной в кровной связи с тем кошмаром, зарылась еще глубже внутри своей крепости и окончательно отказалась понимать все то, что сводило с ума Миру и что могло свести с ума и ее.

Но сейчас все это было еще свежо, еще остро чувствовалась боль, ощущался пряный запах чужой крови и пота, и Маше, не знавшей, как может сложиться ее судьба на десятилетия вперед, хотелось избавиться от ощущения вины и от постоянного ожидания опасности, нависшей над ней наподобие бесстрастной, безразличной ко всему живому и трепетному, державной скалы.

Павел же мог все изменить для нее, и вообще для них обоих. Надо лишь дождаться окончания его действительной службы. До этого брак был невозможен по многим причинам.

Они поженятся, спрячутся в уютной квартирке на Ветошном, с мамой, устроятся куда-нибудь на службу, на гражданскую, разумеется, и станут тихо жить. Потом у них появятся дети, а потом, бог даст, переедут куда-нибудь подальше от кремлевских стен, от Лубянки, от черной ночи, в которой многие только обреченно, молчаливо ждут страшной беды.

Но почему же беды! Ведь так все хорошо у нее теперь, ни намека на это! Может быть, все как раз очень справедливо? Все именно так, как следует? Но откуда тогда этот страх, эти ожидания? Не от той же канцелярской тяжести неожиданно заканчивающихся личных дел сотрудников! Не из рассказов же Миры! Есть же враги! Несомненно, есть враги! Но ни она, ни ее мама, ни Павел врагами быть никак не могут. Значит, страх вырос на пустом месте, он от ее личной слабости, он – следствие ее впечатлительности. И все же… Все же лучше уйти отсюда, подальше уйти, спрятаться и спрятать то, что ей дорого, то, что не может существовать, если его не сохранить…

Все это Маша, прежде всего, трепетно сохраняла в себе, как тайное знание жизни, и хотела очень деликатно, очень постепенно передать ее Павлу. Да так передать, чтобы не испугать, не озлобить, не выдать тех важных секретов, которые ей были доверены государством, не выбить из-под него жизненной основательности, свойственной людям его происхождения и его крови. Крестьянин доверяет лишь земле, даже когда он оторван от нее, у него есть один бог – бог великого плодородия, требующий поклонения себе такого же естественного, как поклонение природе, как внимание к ее дарам, к ее великим явлениям. А Павел был из крестьян и в нем жил тот же дух, которого он не осознавал, как любой человек не осознает свое естество, не имея возможности сравнить его с чем-то. Маша это понимала и именно поэтому, кроме всего прочего, стремилась выстроить заградительную крепость вокруг себя и Павла. Но очень медленно она стала замечать, что он сделан из какого-то иного материала – жесткого, непреклонного, даже, холодного, и в то же время умеющего вдруг стать гибким (после разогрева от горячих жизненных соков), податливым чужой воле. Это испугало ее, насторожило, и она еще настойчивее стала выстраивать картонно-бумажную, канцелярскую, сухую по своей природе, защиту вокруг себя и своего понимания действительности.

Павел же быстро усвоил все правила своей строгой и напряженной службы. Он действительно большую часть времени стоял за дверью приемной, у специально поставленной тумбочки, с начищенной, пахнущей ружейным маслом, трехлинейкой. Маршал, минуя его несколько раз на день, всегда на мгновение приостанавливался и заглядывал в глаза, а порой даже чуть заметно подмигивал. Как-то спросил, хитро сощурившись:

– Ну, что, молодой Чапаев, нравится тебе тут торчать? Или часы считаешь? Уволишься после действительной да в свои Тамбовские степи поскачешь?

– Никак нет, товарищ маршал Советского Союза, – ответил Павел, – На сверхсрочной желаю остаться. Если можно…я и дальше служить у вас стану.

– Ну, ну! Служи…пока. А может, мы друг другу разонравимся?

– С моей стороны такое невозможно, товарищ маршал Советского Союза.

Буденный усмехнулся в усы, стрельнул весело лукавыми глазами и, махнув на прощание рукой, пошел куда-то по коридору. Вслед ему из-за многих дверей слышалось как неустанное эхо, шарахающееся от крашеных стен:

– Здравия желаю, товарищ маршал… Здравия желаю… Желаю… Желаю…

Звонко хлопали каблуки, а, порой, звенели шпоры. Бывший командарм ввел франтоватую моду на кавалерийский шик и в своем сугубо штабном ведомстве.

Кроме Павла, на часах у приемной стояло еще трое военных, тоже поставленных тут от НКВД. Они все меняли друг друга и на первых порах общались мало. Знакомы были только по именам и фамилиям – Степан Павшин, Родион Колюшкин и Иван Турчинин. Колюшкин и Турчинин были уже сверхсрочниками, а Павшину еще оставалось два года службы на действительной. Из всех самым младшим был Павел Тарасов, потому что на службу он напросился когда-то у помощника тамбовского военкома в девятнадцать лет, а эти все шли с двадцати одного. Но Павел был всех выше и крепче, и лишь его почему-то больше всех выделял маршал. Это было странно, но Павел уже стал привыкать к тому, что удача ступает к нему по вдруг неожиданно открывающимся дорогам. Он не догадывался, что все дело в его характере, тихом и верном, в особенном, простоватом обаянии, идущем от врожденной бесхитростности. Это чувствовали другие, сильные люди, они понимали в глубине души, что на такого можно положиться, на такого можно опереться, и что с ним, как потерять что-нибудь, так и найти не грех.

Хотя о той самой «бесхитростности» он сам думал иначе. Он ее стеснялся, потому что не верил, что столь уж искренен во всем. Да вот, например, как объяснить его побег из Лыкино, чтобы не нести на плечах весь груз забот о сестрах и матери? Бежал-то как будто не в те места, где можно наслаждаться бездельем на ряду с безответственностью, а как раз наоборот – на рисковую пограничную службу, возможно, даже к самому черту в зубы. Это ведь просто повезло, а так всё могло сложиться иначе. И все же именно в этом Павел видел скрытый интерес для своей личной выгоды – мол, рискнул, поставил на горячее, на острое, а выпала ему удача, выигрыш выпал. Да какой! Потому и краснел он, когда кто-нибудь почти упрекал его в добродушии и в бесхитростности. Казалось, дважды обманывает людей. Он не понимал, что в этом его смущении как раз и состояло искупление вины за тот побег из Лыкино, потому что внутри себя он не был слеп и глух, а то, что он осознавал без всяких внешних шор, трепало его память, а та, в свою очередь, бередила совесть. Но пойми он это, оно бы сразу стало частью его хитрости. Вот такое коварство ума, вот такое препарирование души как раз для Павла было чуждо, а потому он имел шанс так и остаться в девственном неведении о своем истинном характере. Слишком сложным было это, казалось бы, домотканое полотно, в котором он когда-то сделал свои неловкие стежки и теперь стеснялся его несвежего вида.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53 
Рейтинг@Mail.ru