Порой, дабы смирить надвигающуюся бурю, владелец заведения, палестинец, ставил альбом арабских песен, как правило – Умм Кульсум. Хватало нескольких секунд, чтобы битва умов стихла и все четыре угла притихшего кафе «Алжир» заполнил заунывный голос арабской дивы. «Поставь погромче, погромче, в этом божественная любовь», – требовал Калаж. Звучала всегда одна и та же песня: «Энта омри», ты моя жизнь. Если в то утро Калаж завтракал с женщиной, он прерывал беседу и слово в слово переводил ей текст на свой кондовый английский: «Твои глаза привели меня обратно в наши давно ушедшие дни, – указывая на свои глаза, потом на ее глаза. – И научили меня жалеть о прошлом и о его ранах», – широко поводя ладонью, он изображал стремительный и мучительный бег времени.
Если мы сходились за кофе с круассаном, он переводил текст и для меня, слово в слово, хотя детство мое прошло в Египте и арабских слов я помнил достаточно, чтобы уловить общий смысл. Если он сидел один и ставили эту песню, он замирал, держа чашку за бортик на весу, и будто под воздействием чар вслух повторял за дивой слова, а потом переводил их самому себе на французский.
После этакой интерлюдии порой непросто оказывалось покинуть наше воображаемое средиземноморское кафе на побережье и возвратиться в Гарвард, располагавшийся по другую сторону улицы. В такие знойные утра, когда солнце слепило глаза, казалось, что он на расстоянии множества световых лет и созвездий.
Я все еще помню утренний запах щелока и хлорки, которыми Зейнаб протирала полы в кафе «Алжир», водрузив перевернутые стулья на крошечные столики. В принципе, кафе было закрыто, но некоторых – завсегдатаев, знавших арабский и французский, – все-таки пускали и позволяли ждать, пока заварится кофе. Один взгляд на плакат с Типазой – и тело начинало ныть, мечтая о морской воде и пляжных затеях, про которые ты раньше и помыслить не мог, что они забудутся. Из кафе «Алжир» я уносился обратно в Александрию, как вот Калаж уносился в Тунис, а алжирец – в Оран. По большому счету, каждый из нас ежедневно заходил в кафе «Алжир», чтобы забрать оттуда человека, которого оставил в Северной Африке, каждый пробирался назад к той точке, где жизнь, видимо, свернула не туда, каждый укладывал время в лубок, чтобы переломы, трещины и смещения заврачевались и кость наконец-то срослась. Укрывшись от утреннего солнца, окутанные крепким запахом кофе и дезинфицирующих жидкостей, все мы отыскивали путь назад к маме.
Впрочем, утра умели творить еще и волшебство второго порядка, потому что напоминали нам всем троим о Париже, срединной точке на пути домой, о французских кафе, так близко нам знакомых на рассвете, когда официанты спешат подготовить зал к рабочему дню, обмениваются любезностями с дворником, продавцом газет, разносчиками, булочником по соседству, и все забегают быстренько выпить кофе по пути на работу. Калаж завел тогда привычку очень ранним утром пить кофе в одном из кафе на улице Муфтар. Забежать, поздороваться с завсегдатаями, поговорить, пальнуть, кольнуть, начать утро с того, чем закончил вечером.
В кафе «Алжир» он по утрам почти всегда приходил первым. Подобно Че Геваре, являлся в берете: остроконечная бородка, висячие усы, самоуверенный вид человека, который только что разложил динамитные шашки по всему Кембриджу, и теперь ему не терпится поджечь фитиль, вот только после кофе с круассаном. По утрам он не бывал разговорчив. Кафе «Алжир» было его первой остановкой, точкой перехода, где он заглядывал в мир, который знал с самого рождения; оттуда он, выпив кофе, выбирался наружу и каждый раз заново учился осмыслять этот непонятный Новый Свет, куда его почему-то занесло. Иногда, еще даже не сняв куртки, он заходил за крошечную стойку, брал блюдце и помещал на него один из свежих, только что доставленных круассанов. Поднимал глаза на Зейнаб, демонстрировал ей круассан на блюдце и кивал, имея в виду: «Я за это заплачу, вот только попробуй не поставить мне в счет». Она в ответ кивала, в том смысле, что: «Видела, поняла, я б с удовольствием, но босс нынче на месте, так что никаких поблажек». Несколькими отрывистыми наклонами головы он сообщал: «Я никогда и не просил поблажек, ни сейчас, ни вообще когда-либо, так что не изображай из себя, знаю я, что босс твой на месте». Она передергивала плечами: «А то меня волнует, что ты там думаешь». Еще один вопросительный кивок со стороны Калажа: «Кофе когда поспеет?» Еще одно пожатие плечами, означающее: «У меня, чтоб ты знал, всего две руки». Его ответный взгляд явно был рассчитан на то, чтобы ее смягчить: «Знаю я, что ты работаешь не покладая рук. Я и сам такой». Пожатие плечами. «Утро не задалось?» – «Совсем не задалось». Для них – в самой что ни на есть обычной ближневосточной манере – ни одно утро никогда не задавалось.
Когда около полудня Калаж возвращался в кафе «Алжир», то возвращался другим человеком. Он снова был в родной среде, заряжен под пробочку и готов открывать огонь – здесь его база, а ночь еще впереди.
Впоследствии я узнал, что у Калажа есть особый дар: способность к круговому обзору. Он всегда знал, что кто-то на него смотрит, или подслушивает, или – как вот я в тот первый раз – попросту недоумевает. Он сидел на своем месте в самом центре – его алжирская Немезида именовала этот столик état major, генеральный штаб, – и мгновенно распознавал всех по звуку шагов. Если, услышав ваши шаги, он не поворачивался поздороваться, значит, не хотел раскрывать, что знает о вашем присутствии. Или был слишком занят разговором с кем-то еще. Или видеть вас больше не желал во веки веков. Оценить ситуацию он умел за долю секунды. Входил в переполненный бар и через пару мгновений объявлял: «Пошли отсюда». «Почему?» – удивлялся я. «Тут женщин нет». «А вон те две, там сидят?» – поправлял его я, указывая на двух красоток, которых он явно не приметил. «Та, что в черном, больная на голову». «Ты как это понял?» «Так и понял, что просто знаю», – повторял он, а голос так и щетинился от нетерпения, раздражения, сарказма. «Я всегда понимаю – оке? Так. Все. Пошли».
Или, не поворачиваясь к двери, он вдруг говорил: «Пока не смотри, но к нам кто-то идет». Когда он успел заметить вошедшего? Как заметил? И как овладевают этаким мастерством? «Сейчас купит мне кофе, потом пирожное, а потом привяжется». Разумеется, услышав от него «не смотри», я немедленно поворачивал голову – кто же это там. «Ты что, не слышал, как я сказал: “Пока не смотри”?» «Да, я слышал, как ты сказал: “Пока не смотри”». «Чего ж тогда смотришь?» Мне только и оставалось, что извиниться, пояснить, что до меня медленно доходит. «Вот прямо настолько медленно?»
Порой являлись женщины, от которых он хотел уклониться. Объятие от всей души, если ему не удалось вовремя сбежать, представления от всей души, чмок-чмок и еще раз чмок-чмок, а потом он сразу же поворачивался ко мне: «Он здесь?» «Кто здесь?» – уточнял я простодушно. «Юрист по эмиграционным вопросам, с которым мы договорились встретиться», – шипел он, навесив на лицо улыбку-стилет, готовый накромсать меня на куски за полное отсутствие мужской солидарности. Сообразить мне удавалось не сразу. «Нет, – ответствовал я, – он сказал, что ждет нас в кафе напротив». «Ждет в кафе напротив, ждет в кафе напротив, – бормотал он себе под нос, пока мы оба торопливо покидали «Алжир». – Тебе сколько времени нужно на то, чтобы сочинить какую-нибудь чушь вроде “ждет в кафе напротив”?» «Почему же чушь?» – возражал я, прекрасно зная, что это чушь полная. «Да потому что она запросто могла за нами увязаться!» Я никогда еще не чувствовал себя такой бездарью и профаном в житейских делах. Этакая вошь, увязавшаяся за титаном.
В один прекрасный день я вошел в кафе «Алжир» и увидел, что за моим обычным угловым столиком сидит девушка и читает книгу. Соседний с ней столик оказался свободным. Я подошел к свободному столику, положил на него свою книгу, сел. Она читала Мелвилла. Я перечитывал Спенсера. Когда она наконец подняла голову, я перехватил ее взгляд и поинтересовался, до какого места в «Моби Дике» она добралась. Она сказала. Я скорчил рожу. Она улыбнулась. Посмотрела на мою книгу и сообщила, что Спенсера изучала в прошлом году. Мы оба читаем книги на совершенно невозможном английском языке, заметил я. «Главное – привыкнуть», – ответила она. Беседа продолжилась. Про преподавателей, про наши книги, про другие книги. У нее оказалось много любимых писателей. Я сомневался, что у меня их так уж много. А потом темы начали иссякать, я позволил ей опять погрузиться в чтение и сам взял книгу. Через некоторое время она поднялась, оставила несколько монет на столике и собралась уходить.
– Вам, наверное, стоит перечитать Мелвилла, – заметила она перед уходом.
– Наверное, – согласился я.
Появилось чувство, что я обзавелся врагом.
– Ты, что ли, не понял, что она хотела продолжить разговор? – осведомился Калаж, подходя к моему столику.
А я и не заметил, что он все это время за мной наблюдал. Он спросил, о чем мы говорили.
– То есть говорили про книги. А дальше что?
Я не знал, что предполагается еще какое-то «дальше что».
– Мог бы сказать что-нибудь про нее – или хотя бы сказать что-нибудь про себя. Или про тех, кто сидит рядом. Или про чайную заварку, болван ты этакий. Про что угодно! Мог задавать вопросы. Помогать ей с ответами. Делать предположения. Рассмешить ее. А ты ей вместо этого про то, что не любишь. Да уж, таких, как ты, еще поискать.
– Просто разговор принял такое направление.
– Это ты его туда направил.
– Это я его туда направил.
– Вот именно. Как ты поступишь в следующий раз, когда заговоришь в кафе с женщиной?
Мое молчание все сказало за меня.
– Ты не понимаешь женщин или просто такой неумеха?
Я глянул на него в растерянности.
– Полагаю, и то и другое, – ответил я в итоге.
И мы оба расхохотались.
Он всегда знал, кто где находится, понимал, как что устроено и почему, никому не доверял и постоянно ждал от каждого человека только самого худшего. Он заранее предвидел, кто что может сказать или сделать, просчитывал даже то, в чем ничегошеньки не смыслил, и умел унюхать подвох или халтуру, о существовании которых большинство смертных не подозревали вовсе. В этом, как и во многом другом, он принадлежал к существам иного биологического рода. Еще не изобрели богов, героев и чудовищ, когда он ворвался в мир на пятый день творения, полностью свинченный, готовый к работе. Человечество появилось гораздо, гораздо позже.
Еще у Калажа была исключительная память на лица. Однажды мы с ним шли, и нам встретился один мой знакомый болгарин, и я сказал: «Он славный малый». «Козел вонючий», – отозвался Калаж и тут же поведал, что несколькими неделями раньше он видел, как этот самый тип поругался со своей подружкой и ударил ее по лицу перед одним ночным клубом в центре Бостона. «На самом деле из всех моих здешних знакомых он единственный, кого я действительно боюсь. Он тебя пырнет ножом не моргнув глазом, отымеет, а потом переедет машиной. Зуб даю, что он шпион».
Тогда я Калажу не поверил, но много лет спустя узнал, что этот самый тип, сперва погрузившийся в недра массачусетской системы исполнения наказаний за нападение, изнасилование и побои, всплыл на Юге в образе почтенного аукциониста благодаря усилиям болгарского посольства.
Был у Калажа еще один дар. Помимо памяти на лица, у него была способность видеть их насквозь. «Этот твой дружок такой-то такой-то, не доверяю я ему. Другой твой дружок такой-то тебя терпеть не может». Список был бесконечный. Такой-то такой-то всегда сидит сбоку, чтобы не смотреть тебе в глаза. Такая-то с виду добренькая, но только потому, что боится сказать в лицо, что тебя недолюбливает. А вон тот тип, он вовсе не умник, просто хитрюга. Вовсе она не счастлива, просто часто смеется. Эта не страстная, а суетливая. Этот не мудрый, а озлобленный. Истерический смех ничего не значит – как болтовня в баре, как откровения по телефону, как слова «я тебя люблю» вместо обычного «до свидания». Терпеть он не может людей, которые произносят «я тебя люблю», прежде чем повесить трубку. Сразу ясно, что не любят. Он с недоверием относился к тем, кто в кино с легкостью ударялся в слезы. Такие люди неспособны чувствовать. Такая-то вечно прикидывается, что у нее закружилась голова, но только чтобы уклониться от необходимости сказать правду. Такой-то утверждает, что у него отличное чувство юмора. При этом никогда не смеется. Это все равно что говорить «я возбудился», а у тебя при этом не встал.
Такой-то так, такая-то сяк. Тра-та-та-та, тра-та-та-та.
Сказать мне, зачем Молодому Хемингуэю борода? – осведомился он однажды.
Зачем?
Скрыть, что у него нет подбородка.
Я в курсе, зачем такая-то прикрывает ладонью рот, когда смеется?
Зачем?
Скрыть, что у нее толстые десны.
А знаю я, почему все говорят, что такой-то большая умница?
Потому что все остальные это говорят.
Сказать мне, почему такой-то вечно канючит, что все вокруг страшно дорого?
Потому что у него папаша богатенький, а он не хочет, чтобы его сочли папенькиным сынком.
А знаю я, почему он же вечно твердит, что хватит уже покупать дорогие шмотки?
Хочет, чтобы ты понял, что у него к ним прирожденный вкус.
И так далее, и тому подобное.
Каждого человека он измерял по шкале Рихтера на предмет подлинности или страстности, чаще и того и другого, потому что первое неизбежно предполагало второе. До его планки не дотягивал никто. В его вселенной кишели люди, которые не являлись теми, за кого себя выдавали. Где он подцепил такой образ мыслей? Есть в этом хоть доля правды? Или все это отпетая чушь, которую он вытягивает из собственной лампы Аладдина, а пламя в ней раздувают ночные кошмары и демоны в деменции? Или просто этот человек, совершенно несчастный, не знает иного способа удержаться на плаву в Новом Свете, разобраться в котором он способен одним-единственным способом: сказать себе, что постиг все его гнусные и скользкие штучки, способен прочитать на лице под маской всю его подноготную, знает, в какую сторону крутится мир, потому что под ним мир провернулся вон уже сколько раз?
В итоге все, что при нем оставалось, это догадки, скорострельный третьемирный треп и паранойя: этакий ясновидящий из пустыни и уличный карманник в одном лице.
– Ты замечал, что всегда переходишь улицу наискосок? – спросил он меня однажды.
– Да, так же короче, – ответил я, имея в виду гипотенузу.
– Верно, только ты не поэтому.
Я раньше об этом не задумывался и теперь решил не вдаваться. Понял другое – он видит меня насквозь: я все делаю с хитрецой, родился этаким обтекаемым, читай – неблагонадежным.
Я сделал вид, что не слышу.
И в этом он, судя по всему, тоже увидел меня насквозь.
Я был уклончив, он прямолинеен. Я никогда не повышал голоса, он орал громче всех на Гарвардской площади. Я был скован, опаслив, застенчив; он – бесшабашен и безжалостен, чистая пороховая бочка. Он все мысли высказывал вслух. Я свои хранил, точно в сейфе. Он всем смотрел в лицо; я дожидался, пока ко мне повернутся спиной. Он ни во что не верил, пленных не брал, волтузил всех без разбору. Я всех терпел и при этом никого не любил. У него вся любовь была напоказ, моя была погребена в недрах, да и там… Он в Штатах оказался недавно, но уже успел поговорить едва ли не со всеми в Кембридже; я четыре года проучился в Гарварде, но тем летом выпадали целые дни, когда мне не с кем было перекинуться словом. Расстроившись или заскучав, он щетинился, ерзал, потом взрывался; я же был сама сдержанность. Он во всем впадал в крайности, а мне имя было компромисс, а прозвище – сдержанность. Если он что-то начал, его уже было не остановить, я же от малейшего дуновения вставал как вкопанный. Он мог бросить любого не задумавшись, я же спешил мириться, а потом дулся про себя. Он умел проявлять жестокость. Я редко проявлял доброту. Ни у него, ни у меня не было денег, но случались дни, когда я был его намного, намного беднее. Он не видел в бедности ничего зазорного, поскольку в бедности родился. Для меня у стыда были глубокие карманы, глубже, чем даже твое «я», поскольку стыд способен забрать и жизнь, и душу, проникнуть во все поры, вывернуть тебя наизнанку, точно старый носок, обнажить твою подлинную окончательную суть – и вот тебе уже нечем похваляться, все в самом себе тебе противно и, дабы это сносить, ты осуждаешь всех остальных. Он гордился знакомством со мной, а мне было неприятно, если нас видели вместе за пределами узкого круга посетителей кафе. Он был таксистом, я учился в престижном университете. Он был арабом, я евреем. В противном случае мы могли бы в любой миг поменяться ролями.
Несмотря на свою гневливость, несмотря на неприкаянную кочевую жизнь, он оставался человеком с этой планеты; я же постоянно сомневался в том, что мне здесь место. Он любил землю, понимал людей. Швыряй его куда хочешь, а он все равно встанет на ноги; я же, даже в состоянии покоя, вечно был не на месте, в глубинах себя. Если и создавалось впечатление, что я к чему-то прилепился, то лишь потому, что я замер на месте. Он вроде не на привязи, а на деле – в постоянном поиске добычи; я – в постоянной неподвижности. Если я и начинал шевелиться, то напоминал неумеху, что стоит, вконец растерявшись, на хлипком плоту посреди порогов; плот движется, вода движется, а я – куда там.
Я ему завидовал. Хотел у него учиться. Он был мужчиной. Я плохо понимал, кто я такой. Он был голосом, отсутствующим звеном цепи, соединяющей меня с прошлым, человеком, в которого я мог бы вырасти, обернись жизнь по-иному. Он остался дикарем, меня укротили, обротали. Но если взять меня и опустить в мощный растворитель, так, чтобы с кожи сошли все привычки, приобретенные в школе, и все уступки, которые я сделал Америке, может, там бы обнаружился не я, а он, и синее Средиземное море хлынуло бы на пляж точно так же, как он выплескивался в пейзаж всякий раз, когда я, набравшись храбрости, подходил к его столику в кафе «Алжир» и прерывал разделявшее нас молчание.
В другой стране, другом городе, в иные времена я никогда бы к нему не повернулся, а он мне даже не ответил бы на вопрос, который час. Не в моих привычках было подходить к незнакомцу, я никогда бы этого и не сделал, не разгляди я в нем частичку себя, нечто приглушенное и позабытое, что я опознавал моментально, стоило этому нечто фанфарой пропеть в его речи. Его вздорные тирады при всем их болезненном бессмысленном несварении что-то мне говорили, возвращали в прошлое – как вот кафе «Алжир» возвращало к чему-то далекому, безымянному, к чему-то, что я проглядел в самом себе.
Как я скоро выяснил, он оказался единственным, кроме меня, человеком во всем Кембридже, который не только не смотрел «Звездные войны», но принципиально от этого отказывался, скорбел, глумился над культом, который в то лето внезапно вырос вокруг. Оби-Ван Кеноби, Дарт Вейдер и Люк Скайуокер были у всех на устах, будто общеизвестные персонажи из шекспировской пьесы, а R2-D2 и C-3PO косили под мелких шутов и подхалимов-придворных. Для Калажа же они были воплощениями зажравшегося эрзаца.
Поначалу меня к Калажу потянула одна вещь, не имевшая ничего общего с его лукавым шестым чувством, его инстинктами выживания или могучими выплесками, которые непостижимым образом обхватывали вас своими ручищами и душили, пока не превратятся в хохот. Не была это и его псевдоколючая задушевность, которая столь многих отталкивала, а мне казалась до боли родной, потому что заставляла вспомнить те мгновенно складывавшиеся дружбы, когда оскорбление в адрес его мамы, а вслед за ним – еще одно, в адрес моей, способно было сблизить двух десятилеток на всю жизнь.
Возможно, он был двойником подлинного меня, моей примитивной ипостасью, которую я потерял из виду и слущил с себя по ходу жизни в Америке. Мое теневое «я», мой портрет Дориана Грея, мой безумный брат с чердака, мой мистер Хайд, мой совсем, совсем грубый набросок. Я – без маски, без цепей, без поводка, без ретуши: я, ничем не стесненный, я в лохмотьях, я в ярости. Я без книг, без лессировок, без грин-карты. Я с «калашниковым».
Если мне и нравилось его слушать, то не потому, что я принимал на веру или хотя бы ценил все то, что он каждый день нес в кафе «Алжир», а потому, что было в тембре и фразировке его речи нечто такое, что как бы перебирало сваленные в кучу древние обломки, напоминая мне о человеке, которым я, может, и родился, но которым не стал. Если я и не принимал всерьез те инвективы, которые он ежедневно обрушивал на Америку, то лишь потому, что на самом деле поносил он вовсе не Америку, а голос его не был голосом озадаченного жителя Ближнего Востока, который пытается оградить себя от беспощадного Запада. Нет, я слышал там хриплый, с присвистом, угрожающий тембр более древнего извода человечества, более древние способы быть человеком, он ярился, ярился против накатывающей волны нового, которая обликом и поведением схожа с людской расой, а на деле ею не является. Речь тут шла не о столкновении цивилизаций, ценностей или культур; дело было в том, который орган, которую камеру сердца, которое из возлюбленных пяти чувств человечество от себя отсечет, дабы влиться в современность.
Именно поэтому он, по его собственным словам, ненавидел нектарины. По-французски brugnons. Людей якобы нектаризируют: сладость без доброты, все чувства правильные, но не от сердца: их выводят искусственным путем, сшивают из лоскутьев, рождают кесаревым сечением, а не естественным способом, вот и выходит голова что слива, жопа что персик, а яйца размером с изюминки. У нектарина в царстве фруктов ни единого живого родича. Он результат скрещивания.
– В смысле, как вот и мы – результаты скрещивания? – спросил я у него как-то в кафе «Алжир», после того как он долго распинался, что у президента Картера, мол, нектариновое лицо, а уж улыбка и подавно. Лицо, согласился я, ну чистый нектарин. Вот только остальные мы разве лучше? Все мы такая же фальшивка, как и прочие, а уж те, кто успел пожить на трех континентах, – чистый результат скрещивания.
– Да, полагаю, вроде нас с тобой, – согласился он. А потом, через миг: – Нет, не как мы с тобой. Нектарин считает себя фруктом. Он понятия не имеет про собственную неестественность и, сколько ты ему это ни доказывай, не согласится. Вот тебе доказательство: он даже способен рожать детей, как вот и роботы смогут рано или поздно рожать детей.
Тут вид у него сделался задумчивый и даже печальный.
– Пока детей не заведешь, вообще не понять, человек ты или нет.
Откуда это у него такие представления?
– А у тебя есть дети? – спросил я.
– Детей у меня нет.
– Ну так? – Я его поддразнивал.
– У меня есть кожа. И только. – И опять, как и в день нашего знакомства, он ущипнул себя за предплечье. – Вот. Вот мое доказательство. Цвет почвы в моей стране, цвет пшеницы. Но, – добавил он, будто по здравом размышлении (он любил дополнять самого себя по здравом размышлении), – я хотел бы завести ребенка.
Все это громким голосом, по-французски, чтобы посильнее заинтриговать женщину, сидевшую за соседним столиком, которая, вероятно, гадала, а она сама-то не нектарин, надеялась, что нет, одновременно пытаясь сообразить, хорош ли этот плут-проповедник в постели в качестве любовника.
В чем, собственно, и заключалась цель всей диатрибы.
При всем при том окончательно и с самого начала нашу дружбу скрепила общая любовь к Франции и французскому языку, а говоря еще точнее – к нашему образу Франции, потому что настоящая Франция нам уже была не больно-то и нужна, равно как и мы ей. Мы лелеяли эту любовь точно постыдную тайну, потому что не могли ее изжить, не доверяли ей, даже не хотели давать ей гордого имени любви. Но она нависала над нашими жизнями, будто краденое и докучное наследство, полученное из детских лет, которые каждый из нас провел в Северной Африке. Возможно, любовь мы испытывали даже не к Франции и не к французской романтике; возможно, Францией мы прозвали отчаянную попытку найти в своей жизни хоть какое-то основание – для нас обоих прошлое оставалось самой надежной подпоркой, а прошлое наше было написано по-французски.
Каждый вечер мы отыскивали друг друга в барах и кофейнях Кембриджа, усаживались вместе и около часа говорили по-французски про Францию, которую оба любили и утратили. Он оказался в Кембридже, потому что скрывался от долгов, от алиментов, от поди пойми каких злополучных затей и беззаконных предприятий, в которые ввязался во Франции. Я оказался в Кембридже, потому что до сих пор не набрался смелости собрать вещи и назвать Францию своим домом. Но с самого того дня, когда мы начали сталкиваться едва ли не каждый вечер, мы стали друг для друга максимальным приближением к Франции. Даже легковесная насыщенность его сбродных понятий, почерпнутых из рабочих кофеен на улице Муфтар и перемещенных в тускло освещенный бар «Касабланка», помогала поддерживать эту иллюзию на плаву. До последнего звонка. С последним звонком все делалось еще насущнее, отчаяннее, потому что, когда включали свет и мы наконец-то выходили из бара на успевшую опустеть Брэттл-стрит, мы заранее предчувствовали, что и в этот вечер, как во всякий другой, не минует нас отрезвляющее понимание того, что это не Франция и никогда Францией не будет, что все неправильно и правильно не будет никогда, что и с самой Францией все не так, потому что нам не так где угодно: и здесь, и во Франции, и в том месте, где каждый из нас появился на свет, – в местах, переставших быть нашей родиной. Мы обижались на Кембридж за то, что он не Париж, как в будущем мне предстояло обижаться на многие места за то, что они не Кембридж, и это все равно что обижаться на человека за то, что он не является кем-то другим или не соответствует требованиям, на которые сам он никогда не подписывался.
Все, что эхом звучало у нас в головах, когда мы прощались и наконец-то отправлялись в жилища, которые ни тот ни другой не мог по совести назвать домом, – это предпринятые за истекший вечер попытки сострить по-французски, на языке, на котором мы говорили с радостью и с горечью в сердце, поскольку говорили с ущербными акцентами, потому что для нас это был первый язык, но не родной. А который нам родной, мы не ведали вовсе.
Калаж, бербер по рождению, вырос в Тунисе и там полюбил Францию, я же с самого детства боготворил Париж, живя в Александрии. Тунис исчерпал для него свою пользу, когда он в семнадцать лет в Марселе взошел на борт военного корабля, как для меня исчерпал свою пользу Египет, изгнавший меня в четырнадцать за мое еврейство. Мы с ним – этим он любил хвастаться, когда сталкивался в баре с женщинами, – являлись оборотными сторонами друг друга.
Ислам вызывал у него такую же досаду, какую у меня – иудаизм. Наше равнодушие к религии, к своему народу, к непрекращающимся конфликтам на Ближнем Востоке, к очень многим вещам, которые с легкостью могли вбить между нами клин, наше презрение к патриотизму, знаменам, любому «правому делу» и всевозможным уютным идеологиям, которые кочуют по Европе с конца шестидесятых, не оставили нам почти ничего, кроме несколько замызганного чувства лояльности – он это называл complicité, приверженностью, – к тем, кто мыслил как мы, кто походил на нас. Вот только других таких, как мы, не было. Я сомневаюсь, что мы вообще знали, что из себя представляет «такой, как мы», поскольку сами были совсем разными. Мы ничего не придерживались, к нам ничто не прилеплялось, ничто даже не «цепляло». Столицей нашей был вымышленный Париж. Родной страной – мы двое. Остальное – хрень. De la merde. Паспорта – хрень. Газеты – хрень. Кембридж – хрень. Мои экзамены – хрень. Книги, которые я читаю, – хрень. Массивный таксомотор компании «Чекер», за руль которого он садился каждый день (его Немезида именовала машину «Титаником»), – хрень, его женщины, заявка на грин-карту, которая, судя по всему, лежит мертвым грузом, его адвокат, «Касабланка», его непрорезавшиеся зубы мудрости, его первая жена, его вторая жена, его брак со второй женой до развода с первой (вторую он возненавидел так же сильно, как и первую, поскольку обе в итоге вышибли его из своей жизни, ведь все всегда вышибают его из своей жизни) – все это хрень. Даже объявления о знакомствах, которые он любил читать в свежем выпуске «Бостон феникс», – хрень, да и его ответы, которые мне приходилось писать за него по-английски, – хрень. Он всем и на все возражал, потому что в возражениях слышал свой собственный голос, однако, услышав его, тут же разворачивался и противоречил самому себе, заявлял, что в нем самом хрени не меньше, чем во всяком другом. Единственное исключение, заявлял он, составляют семья и род. Его самый младший брат, мама и даже сестра, которая сбежала в Париже с алжирцем и с которой он отказывался иметь какие бы то ни было дела и все же время от времени отправлял ей посылки с американскими гостинцами. Возможно, в итоге он и меня включил в свой крошечный клан. За всех нас он отдал бы жизнь не задумываясь. Он, видимо, знал (а я знал это всегда) что я бы ради него не рискнул ничем – видимо, от недостатка мужества и привязанности.
Если я ему и помогал – например, я много часов натаскивал его перед интервью в Иммиграционной службе, – то, видимо, делал это либо просто не задумываясь, либо потому, что не мог придумать веского предлога для отказа. А может быть, для меня это был способ отвлечься от собственной работы, почувствовать, что я делаю что-то полезное, помимо чтения всех этих книг, которые наверняка больше никогда не стану перечитывать. Он пылко меня благодарил и добавлял, что чужая помощь в его жизни такая редкость, что он особенно ценит людей, которым есть что отдавать. Я отнекивался, мямлил, что все это пустяки. Он упорствовал в том, что я не прав, что верный признак хорошего друга – неспособность понять, насколько он хороший друг. Я успел усвоить, что спорить себе дороже. Одолжение это далось мне слишком легко, не несло в себе ни малейшего риска, никаких обязательств, нравственных терзаний, не требовало преодоления трудностей или сомнений. Я знал, что разница между добрым делом и необременительным бескорыстием – это такая мелкая монетка, брошенная на поднос. «Порешим на том, что помочь мне было тебе в радость», – добавил он, пресекая нашу дискуссию, когда в один из дней мы вышли из кафе «Алжир», выпив там пять чашек кофе. Видимо, за своей пылкой благодарностью он пытался скрыть то, что всегда подозревал: что для меня это лишь мимолетное приятельство, при том что я для него давно утраченный брат, о существовании которого он и не подозревал, пока случайно не встретил его в кафе «Алжир». «Когда-нибудь тебе придется мне объяснить, почему ты позволил мне стать твоим другом, – говаривал он, – и тогда я тоже расскажу тебе почему. Но начать придется тебе». Когда он пускался в такие разговоры, я всегда кидал на него лишенный выражения взгляд: «Чего-чего? Ты вообще о чем там?» «Когда-нибудь», – повторял он, тщательно оценив мой намеренно пустой взгляд, ничуть его не обманувший.