Когда «Монотоны» в 1958 году поставили музыкальный вопрос: «(Кем написана) Книга Любви?»[1], Анджелу Картер они в виду не имели: ее третий роман «Любовь» вышел в 1971-м. Но и окажись они в силах заглянуть в будущее, вероятно, не выбрали бы ее творцом Любви. Ви́дение любви у Картер – богемное, унылое и, по сути, несовместимое со стилем «ду-уоп». В ее «Любви» она отказывается от любых нежных притягательных черт этого явления в пользу той любви, какая заслуживает порицания, безумна, извращена, несколько кровосмесительна и опасна для тех, кого угораздит попасть ей в когти.
Вас это не удивит, если вы читали другие книги Анджелы Картер. Как раз такова «Кровавая комната»[2], и оказаться персонажем рассказа Анджелы Картер – значит поддаться воздействию хищной эмоции. В «Любви» страданья треугольны, главные герои неловки, повинуются инстинктам и артистичны так, как были б артистичны венерины мухоловки, будь они людьми.
«Любовь» – блистательный роман, на который обращают далеко не достаточно внимания, да и еще более блистательные последующие произведения Картер затмевают его. Хотя все, что происходит в «Любви», возможно в реальном мире, от романа отдает той невозможностью, какой пропитаны другие романы Картер, а также напряженным наблюдением и изобретательностью, что стали отличительными чертами всех ее работ.
Я начала читать книги Анджелы Картер примерно тогда же, когда открыла для себя произведения Маргарет Этвуд и А. С. Байетт – двух писательниц того же поколения, чья проза тоже богата на аллюзии и наполнена своевольными персонажами, борющимися с ожиданиями общества. Часто персонажи эти оставляют попытки вписаться в него – они не были искренни с самого начала – и преобразуются в свои подлинные «я»: трудные, особые и полные сюрпризов. Произведения Картер изобилуют такими людьми, и Эннабел, антигероиня «Любви», – одна из лучших. Она таинственна, пронырлива, эмоционально вывихнута и все же по-роковому привлекательна. Эннабел, ее муж Ли и брат Ли Базз танцуют менуэт измены, ревности и саморазрушения. В первой же сцене книги мы видим, как Эннабел съежилась под небом, в котором одновременно видны солнце и луна, и тема эта повторяется в стыковках всех персонажей: то, что не должно быть вместе, оказывается вместе. «Любовь» – хроника притяжения и отвращения в этом крохотном мирке трех человек.
В 1987 году Картер добавила насмешливое послесловие, в котором жизнь персонажей развивается дальше и комментируется; без него книга чрезвычайно готична и мрачна. Все, чего в последующих своих произведениях она добивается при помощи сверхъестественного и различных спецэффектов, в «Любви» она достигает, всего-навсего поселившись в причудливых сознаниях Эннабел, Ли и Базза, просто позволяя делать свое дело взаимному непониманию.
Анджела Картер скончалась от рака в 1992 году. В некрологе, напечатанном в «Нью-Йорк Таймз», Салман Рушди писал, что она «натягивала нос, оскверняла священных коров. Ничего не любила она больше окаянного – но и блаженного – несогласия. Книги ее снимают с нас оковы, опрокидывают статуи напыщенных, ровняют с землей храмы и комиссариаты праведности. Силу свою, живучесть они черпают во всем, что неправедно, незаконно, низко. Нет им ровни – и нет соперника». Произведение ее – дом во сне, где всякая комната уводит во всякую другую комнату; не имеет значения, где войдете в него, – все равно в итоге окажется, что вы исследуете все его углы и закоулки. Впервые ли взяли вы ее книгу в руки или же давний ее поклонник, перевернув эту страницу, вы вступите в завершенный и беспредельный мир Анджелы Картер.
Одри Ниффенеггер,
2006 г.
Однажды Эннабел увидела в небе сразу солнце и луну. От этого зрелища ей стало так жутко, что ужас поглотил ее полностью и не отпускал, пока ночь не завершилась катастрофой, – ведь инстинкта самосохранения у Эннабел не было, когда перед нею вставали двусмысленности.
Случилось такое, когда она шла домой через парк. В системе соответствий, какими она толковала мир вокруг себя, парк этот имел особое значение, и она ходила по его заросшим тропинкам с боязливым удовольствием – особенно зимой, когда свет порою бывал желтым, тускловатым, деревья – голыми, а солнце на закате окаймляло ветви холодным огнем. Садовник XVIII века разбил парк так, чтобы тот окружал особняк, который давным-давно снесли, и некогда гармоничная искусственная чащоба, беспорядочно взъерошенная временем, теперь расползлась своими зелеными зарослями по всему уступу высокой горки, от которой рукой подать до оживленной дороги, проходившей мимо городских доков. От прежнего особняка осталось лишь несколько архитектурных придатков – ныне собственность городского музея. Конюшня, явно выстроенная когда-то по эскизам миниатюрного Парфенона – жилище скорее для гуигнгнмов, чем для нормальных лошадей: ни один конь больше не вступит в портик с колоннами, особенно зрелищный при полной луне, элемент чистой декорации, центр композиции зеленых насаждений на южном склоне, куда Эннабел забредала редко – безмятежность ей быстро наскучивала, а средиземноморский колорит этого участка не возбуждал. Она предпочитала готический север, где в деревьях таилась овитая плющом башня со стрельчатыми окошками в свинцовых переплетах. Оба эти причудливых каприза архитектуры держали под замкóм, опасаясь вандализма, но одно их присутствие играло предназначенную роль – парк оставался тщательно продуманным театром, где романтическое воображение может разыгрывать любые спектакли, какие только впишутся в декорации классической гармонии или старомодной зауми. К тому же волшебную странность парка усиливало странное безмолвие. Шаги по высокой траве звучали мягко, птицы почти не пели, однако окрест расползался бурливый город, и как бы ни глушились его шумы, тишина здесь казалась неестественно призрачной, будто парк затаил дыхание.
Сюда вели только одни ворота, все еще внушительные на вид – массивные, чугунные, украшенные херувимами, звериными масками, стилизованными рептилиями и пиками, с которых давно слезла позолота; но ворота эти никогда толком не открывались и не закрывались. Створки висели слегка приотворенными, поникнув от старости на петлях; никакой цели они не служили, ибо все ограды кругом давно исчезли и бродить по парку можно было совершенно свободно и легко. Он размещался на такой возвышенности, что, казалось, парил в воздухе над огромным туманным макетом города, и те, кто в него забредал, остро чувствовали свою наготу пред ликом стихии. Временами казалось, что парк пригоден лишь для игрищ ветров, а порой – что он лишь сточная канава всем дождям, какие только способно вылить на землю небо.
Эннабел шла через парк именно в сезон пронизывающих ветров и мертвенной погоды, в ранних зимних сумерках – и вдруг ни с того ни с сего посмотрела на небо.
Справа от себя она увидела на склоне залитый солнцем район террасных домов и полукружий переулков, где жила сама, а слева, над шпилями и небоскребами городского центра, в расселине абсолютной ночи недвижно висела луна. Хотя одно светило садилось, а другое восходило, и солнце, и луна сияли так ярко, что сами небеса разделились на два отрицающих друг друга состояния. Эннабел не могла отвести глаз от этой высоты – ее ужаснул такой кошмарный бунт против привычного. Ничто в ее мифологии не умело разрешить для нее этот конфликт, и она мгновенно ощутила себя беспомощным шарниром вселенной, точно солнце, луна, звезды и все воинства небесные вращались вокруг нее, своей безвольной оси.
Она кинулась прочь с тропинки, в высокую траву, ища от небес укрытия. Брошенная на растерзание стихиям, она металась и петляла, все движения ее были столь изменчивы, будто ее несло капризными ревущими ветрами, ее краски стали столь неясными, их так перемешало наступавшими сумерками, что и сама она казалась лишь излучением этого места или времени года.
На гребне горки она воздела руки, словно яростно сдавалась, и, рухнув с тропинки вбок, забилась в заросли утесника, где некоторое время лежала, постанывая, не в силах перевести дух. Ветер запутал в колючках отбившиеся пряди волос, подкрепив тем самым ее наитие: нельзя сдвигаться с места ни на дюйм, пока ужасный, двусмысленный час не растворится в ночи целиком и полностью. Там она и осталась – обезумевшая девушка, распластанная по шипастому кусту, трепеща от ужаса, переживая муку, что часто навещала ее, даже когда она среди ночи теснее прижималась к светлому телу своего молодого мужа: тот спал рядом и ведать не ведал о ее снах, хоть и был мальчиком красивым, и кто угодно мог считать, что он в полной мере заслуживает усилий любви.
Она же мучилась ночными кошмарами, пересказывать которые ему было слишком жутко еще и потому, что главным действующим лицом в них часто выступал он сам – во множестве отвратительных ночных обличий. Иногда и днем она замирала перед каким-нибудь знакомым предметом, ибо тот, казалось, только что стал самим собой, лишь за миг до того изобразив по собственной прихоти нечто диковинное: имелось у нее это свойство – менять внешний облик реального мира; такую цену платят те, кто смотрит на него слишком уж субъективно. Все, что постигала Эннабел своими чувствами, воспринималось лишь как объекты для экспрессионистской интерпретации, и в повседневных вещах она видела мир мифических жутких форм, в существовании которых была убеждена, но никогда ни с кем о них не заговаривала; да и вообще не подозревала, что будничная, чувственная людская практика может формировать реальный мир. Когда же она обнаружила, что такое возможно, для нее это стало началом конца, ибо откуда ей было взять понятие обыденного?
Деверь однажды преподнес ей набор порнографических открыток. Эннабел рассеянно приняла подарок, даже не оказав деверю чести задуматься о сложных мотивах такого подношения, и одну за другой рассмотрела картинки с каким-то отстраненным любопытством. Угрюмая размалеванная девица, основное действующее лицо (туловище и ноги затянуты в черную кожу, промежность оголена), безразлично таращилась в объектив, словно говоря: какая мне разница, что мне в каждую дырку тела чего-то напихали; своим непристойным делом она занималась без наслаждения и без отвращения, скорее с абстрактной точностью геометра, так что все эти ничем не приукрашенные сочетания гениталий – сама противоположность эротике – выглядели холодными, как Россия в глухую морозную ночь, и могли только оскорблять. Эти безразличные аранжировки причудливо перекрещенных линий успокоили и ободрили Эннабел: она поняла, что картинки говорят правду. Самой ей хотелось от жизни только вялого, белого и бездвижного лица, похожего на лицо шлюхи с фотографий, чтобы сама она за ним могла жить спокойно; Эннабел слишком часто приходила в ужас от того, что изображения вокруг начинали вдруг шевелиться, как она считала, по собственной воле, а она не могла ими управлять.
Потому фотографии эти стали картами в ее личной колоде таро и означали любовь.
Дожидаясь заката, она могла вволю освежать и приукрашивать свой первоначальный ужас, и в конце концов ее охватила убежденность: именно сегодня вечером закат не растает, а навеки завязнет над горизонтом, ей же придется остаться пригвожденной к склону. Когда такое случалось, она думала о своем муже – вот где безопасное место для нее, – хотя, оставаясь с ним лицом к лицу, не умела рассказать ему о своих страхах, ибо единственным посредником между ее внутренним опытом и обыденным был его брат; и на сей раз он спас ее, и она начала доверять ему чуточку больше.
Но когда она впервые увидела паренька, ставшего ее деверем, он перепугал ее больше, чем что бы то ни было в жизни до тех пор.
Еще до свадьбы, когда она просто жила с Ли, в то время – студентом, – одним февральским днем Ли пришел домой с лекций и обнаружил, что из Северной Африки неожиданно вернулся его брат. Пришелец сидел на полу перпендикулярно стене, уйдя в складки черной тунисской накидки с капюшоном, скрывавшей все его тело, кроме длинных пальцев, которыми он тревожно барабанил по колену. В такой же позе в другом углу комнаты, занавесив лицо волосами, сидела Эннабел. В комнате висел дух взаимного недоверия. Ли бросил на пол сетку с продуктами и принялся ворошить умиравший огонь в камине.
– Привет, Алеша, – сказал Базз.
Ли опустился перед ним на колени, обнял и поцеловал.
– У меня есть доза, – отчетливо и точно вымолвил Базз.
– Есть хочешь?
Базз мягко проследовал за Ли в кухоньку и, обхватив его со спины, сдавил основание горла кончиками пальцев; Ли обмяк.
– Мне она не нравится, – сказал Базз и отпустил брата.
Когда Ли снова смог говорить, он произнес:
– Попробуй еще раз на мне эти свои приемчики, блядь, и я тебя о стенку приложу.
– Дурные… – с усилием вымолвил Базз, – …флюиды…
Ли пожал плечами и разбил яйцо в сковородку с нагревшимся маслом.
– Но мне она не нравится! – по-детски капризно взвыл Базз. Стараясь спрятаться, он запахнулся в накидку. – А ты ее шворишь, правда? Всю ночь ей ввинчиваешь.
Ли пригрозил ему кухонным ножом, и он отстал, хныча, поскольку ножи – его любимое оружие – всегда производили на него огромное впечатление, если ими в него тыкали. Он по-собачьи съежился на полу перед тарелкой, накрывшись черной накидкой, как палаткой, а Эннабел осталась сидеть, где они ее оставили, в темноте.
– Это мой брат, – благодушно сказал Ли.
– Что с ним?
– Гонорея.
– Чего-чего?
– Венерическое заболевание, – пояснил Ли.
– А кроме того?
– Он урод.
Несколько минут она, похоже, размышляла над этим. Потом произнесла:
– Иди сюда.
Она обняла Ли с таким неожиданным пылом, что его пробило дрожью, и он залепетал ее имя и принялся гладить руками ее тело. Когда они завалились на пол, в комнате вспыхнул свет и на них упала тень Базза – ангела-мстителя, ибо он воздел руки так, что складки накидки стали похожи на крылья. Не разбирая, где кто, он накинулся на них обоих и, застав Ли врасплох, вскоре успешно одолел его; приняв традиционную позу победителя, уперев колено Ли в живот, он прорычал:
– Но если я тебя еще когда-нибудь за этим застану!..
Однако время шло, и Базз с Эннабел превратились в каком-то смысле в соучастников – а затем и вовсе перестали включать Ли в свои замыслы: он не понимал ни его, ни ее, хотя любил обоих.
Базз никогда не выходил без фотоаппарата; в тот январский вечер, когда обнаружил ее на склоне, едва приметив ее знакомое угловатое тело, вытянувшееся под кустом в странном свете, он успел сделать несколько снимков без ее воли. Затем встал перед нею на колени, не произнося ни слова, – пока не осталось ничего, кроме честного лунного света, – и только после этого отвел ее домой, в квартирку на викторианской площади, где они жили втроем. Она стояла на темном крыльце, нашаривая ключ озябшими пальцами, еще не гибкими от страха, и те все время путались в сумке, где также лежали ее альбомы для набросков и еще кое-что: оловянный солдатик, три тюбика белой гуаши и шоколадный батончик, который она в тот день украла в столовой. В сумку залез Базз, нашел ключ, забрал батончик, поцеловал ее в щеку и сбежал, потому что в тот вечер созывал в квартире вечеринку и ему еще нужно было готовиться. Ему нравилось устраивать вечеринки, ибо он постоянно надеялся, что, если в одном месте пересекается столько людей, непременно должно произойти что-нибудь ужасное. Как обычно, пребывал он в подавляемом нервическом возбуждении.
У них в комнате Ли валялся лицом вниз на ковре перед камином – наверное, спал. Стены вокруг него были выкрашены в темно-зеленый цвет, и на этом фоне выделялись обычные тоскливые атрибуты романтизма: лесные пейзажи, джунгли и руины, населенные гориллами, деревья со зверьем на ветках, крылатые мужчины с поросячьими мордами и женщины с черепами вместо голов. Громадная кровать из тусклой, поскольку редко чистившейся, латуни, застеленная узорчатым покрывалом из индийского хлопка, занимала всю середину комнаты – просторной и высокой, но в ней размещалось так много громоздкой темной мебели (кресел, диванов, книжных шкафов, буфетов, круглый стол красного дерева, застеленный алой плюшевой скатертью с бахромой, ширма, облепленная побуревшими от времени вырезками), что по комнате приходилось перемещаться очень осторожно, дабы не ушибиться. На окнах висели тяжелые бархатные шторы – стоило их задеть, и поднимались клубы голубоватой пыли; пыльный налет покрывал и все остальное. На каминной доске, среди всякого беспорядочного вздора – заводных игрушек, разнообразных камешков, пузырьков и баночек, – лежал конский череп.
Вся эта разномастная коллекция, казалось, пульсировала немой, непостижимой символической жизнью; все, что Эннабел притягивала к себе, вызывало у нее в уме какие-то соответствия и потому служило осязаемыми уликами ее секретов, а вся комната говорила о герметической духовной алчности. По-своему Эннабел была сквалыгой. В этой гнетущей комнате Ли казался неуместен – словно пастушок в берлоге ведьмы, – ибо ему всегда сопутствовало крестьянское или деревенское дуновение свежего воздуха. Он лежал на ковре и водил пальцем по вытертой основе. Эннабел вошла почти беззвучно, но он услышал и поднял голову. Глаза у него были яснейшей, прекраснейшей, насыщеннейшей синевы, но их постоянно окружало красноватое воспаление. Он протянул руку и поймал ее за одну босую ногу – обе заляпаны мокрой землей со склона.
– Опять по могилам бродила. – Он никогда не воспринимал этой ее запредельности всерьез. – Смотри, голубушка, так и самой помереть недолго.
Эннабел впустила сквозняк, и местная вечерняя газета разлетелась на отдельные листы. Ли перехватил один и показал на смазанную фотографию:
– Джоэнн. Джоэнн Дейвис. Учится в моем классе. Я ее учитель. Боже милостивый, ну как за такое оценки ставить?
На жизнь он зарабатывал преподаванием в школе – общеобразовательной. Ученицей его оказалась пышная блондинка в купальном костюме, и через всю ее грудь тянулась лента, на которой сообщалось, что она победила в каком-то мелком конкурсе красоты. Блондинка обнажала зубы в улыбке столь же блистательно искусственной, как у акробатов.
– У нее нет тяги к знаниям, – сказал Ли. – Шестнадцать лет. Я для нее старик. Я для нее – мистер Коллинз и даже иногда «сэр».
Ему самому исполнилось двадцать четыре – много настолько, чтобы это его печалило, однако Эннабел безразлично поворошила газету босыми пальцами. Ее еще до того переполнял ужас парка, что она едва могла думать о чем-то другом и приходилось тщательно репетировать про себя даже самую простую фразу, – и только после этого она спросила, готов ли ужин: так, чтобы дрожь в голосе не выдала ее смятения. Ли кивнул и отказался от попыток просто поболтать с нею; они вообще мало разговаривали друг с дружкой. Она уклонилась от его объятия и прошлепала на кухню – проверить, что он приготовил: вдруг в кастрюльке змеи и пауки, – а Ли тем временем поднялся с ковра и нашарил в ящике громадного буфета, украшенного маленькими резными львиными головами с латунными кольцами в носах, ее антикварную кружевную скатерть. Он не слышал, как она снова вошла в комнату, но увидел, что она вдруг материализовалась в пыльной поверхности буфетного зеркала – слегка покоробленного, отчего лицо ее словно бы отражалось в воде. В кухне все оказалось как дóлжно, и она одарила Ли улыбкой такой неожиданной сладости, что он обернулся, стиснул Эннабел в объятиях и зарылся лицом ей в волосы, потому что у него был роман с другой женщиной, чего можно было только ожидать.
– Чем ты сегодня занималась, любимая?
– Рисовала натурщика, – безразлично ответила Эннабел.
Ее очевидное безразличие к миру за пределами своего непосредственного восприятия перестало задевать Ли, но не уставало изумлять: сам он всегда старался быть счастлив как только мог. Они жили вместе уже три года, но по-прежнему, оставаясь с Эннабел, Ли чувствовал себя одиноким исследователем в неведомой стране и без карты. Настоящие путешественники редко улыбаются: то, что им пришлось пережить, навсегда стирает улыбки с их лиц; пока что Ли не был готов влиться в их избранное аристократическое общество, хотя уже сильно изменился по сравнению с тем, каким был раньше, и его изумительная улыбка вспыхивала гораздо реже, чем в те дни, когда они с Эннабел еще не были знакомы, ибо тогда он был совершенно свободен.
Свобода эта стала результатом необычного стечения обстоятельств. Ни сам Ли, ни его брат не несли по жизни те имена, с какими родились. Ли перенес три смены имени: от Майкла к Леону и затем к тому, которое выбрал сам, уменьшительному, заимствованному из какого-то ныне забытого вестерна, который посмотрел в киношке одним субботним утром, – Ли, – и надменно сохранил его, став взрослым, раз не стыдился собственного романтизма. Тетка, воспитавшая обоих мальчиков, поменяла его имя на Леон в честь Троцкого. Замечательная женщина – повариха, профсоюзная уполномоченная, она не покладая рук трудилась, чтобы вырастить мальчишек, и смогла внушить им чувство собственного достоинства и некую суровую требовательность, которые они, повзрослев, проявляли в достаточной мере каждый по-своему, хотя совсем не так, как одобрила бы тетка.
Базз же переименовал себя сам. Когда ему было четыре года, он выбрал этот таинственный слог из титров телевизионного мультика, а потом всегда настаивал, чтобы его называли только так и никак иначе – без фамилии, без ничего; ни на какие другие имена не отзывался, а потому кличка вскоре прилипла к нему навсегда. Он говорил, что любит это слово, потому что оно долго висит в воздухе после того, как он уходит, однако Ли подозревал, что ему просто нравится доставать всех этим звуком. Их первую фамилию тетка поменяла на свою односторонним обязательством после того, как их мать, ее сестра, лишилась своего общественного лица настолько зрелищным манером, что стала легендой в том районе, где они жили.
На День империи[3] в начальной школе, где учился Ли, организовали утренник – вывешивали флаги, показывали патриотические живые картины и танцевали народные танцы. Праздник достиг кульминации, когда группа избранных малышей в парадных костюмчиках выстроилась на игровой площадке: на шее у каждого висела на тесемке карточка с буквой, и вся шеренга гласила: ПОСТУПАЙ ПРАВИЛЬНО ИБО ТАК ПРАВИЛЬНО, – такой кантианский императив был девизом школы. В тот ветреный июньский день на шестилетнем Ли висела буква «С», когда его мать, нагая и вся разукрашенная каббалистическими знаками, ворвалась на запруженную народом игровую площадку и рухнула на асфальт прямо перед ним, корчась и рыдая.
Достигнув сознательного возраста и усвоив теткино достоинство, Ли радовался, что мать свихнулась элегантно. Намерения ее были совершенно ясны, а поведение невозможно было объяснить иначе, как началом живописного психоза в лучших импозантных традициях бедламитов прежних времен. К безумию она пришла не по задворкам неврозов, как не позволила медленно окутать себя ночи безмолвия и тьмы; нет, она избрала главную магистраль, оперно сорвав с себя одежды и возопив во всеуслышанье:
– Я вавилонская блудница. – Тетка время от времени водила Ли к ней в больницу, но мать в себя не приходила и уже не узнавала их, будто и в лучшие времена они были просто случайными и незапоминающимися знакомыми. Поэтому вскоре после того, как они переехали жить к тетке, та увидела определенную логику в желании ребенка, когда младший брат решил изменить свое имя. Она сделала то же самое для Майкла, а их прежнюю фамилию вымарала и переписала на свою.
На улице, где в детстве жили с теткой братья, казалось, всегда стоял воскресный полдень. Теперь все труднее найти такие улочки, хотя прежде они существовали в огромных количествах во всех крупных городах: тихие и аккуратные, стенка к стенке, домики мастеровых, где солнечные лучи причудливо и мило освещают потрескавшуюся брусчатку и закопченный кирпич, а ветерок никогда не кажется промозглым или буйным. Летом парадные двери занавешивают выгоревшей холстиной – защитить от солнца остатки краски, еще не покоробленной солнцем прошлых лет, – а старики в рубашках с коротким рукавом сидят снаружи на табуретках, словно их самих выставили на улицу проветриваться. На низеньких подоконниках можно заметить то остывающий пирог, то застывающее желе; а вот спит кошка; сами же окна прикрыты грубыми кружевными занавесками или являют напоказ пыльные безжизненные растения в зеленых глазированных горшках и гипсовых восточноевропейских овчарок, хотя время от времени удается заглянуть в эти крохотные бурые гостиные, где на стенах мигает пламя камина, – казалось, зимой эти комнаты сулят все тепло на свете. Такие сцены городской пасторали сплошь проникнуты кроткой респектабельной безмятежностью. Вот на такой улочке, за кружевными фестонами, в комнате, набитой пожелтевшими брошюрами, их тетка по-революционному беззаветно отказывалась сдаваться раковой опухоли. Умирала она целое лето, душное и тягостное, но умирала неизменно великолепно. Той осенью Ли уехал в университет, и Базз покинул Лондон вместе с ним. А на следующий год Совет Большого Лондона[4] снес их старую улочку, и на их долю осталось лишь несколько воспоминаний.
Братья поселились вместе в университетском городке. Ли был юным пахарем, Базз – ночной птичкой; Ли был сентиментален, Базз – злонамерен; чувственность Ли уравновешивалась только извращенностью Базза, но они держались вместе, потому что остались одни в целом мире, с которым, как оба чувствовали, были на ножах. Передвигались оба с оглядкой, изумительной собранной походкой бандитов Старого Запада, и были очень обидчивы. Чувствовалось в них что-то от гостей, которые не намерены долго засиживаться. Безумие матери, сиротство, теткина политика и их собственное произвольное самоопределение сформировали в обоих какую-то яростную отстраненность, ибо именно отстраненность они считали необходимой для того, чтобы сохранять свою зыбкую независимость. С младых ногтей они привыкли драться, хотя Ли это удавалось лучше.
Ли был честным сиротой; отец его работал на железной дороге и погиб при исполнении, однако вдова после смерти мужа пошла по рукам, и отцом Базза стал американский военный, от которого не осталось потом ничего, кроме грубого серебряного перстенька с черепом и скрещенными костями. По этой тени Базз потом воссоздал образ подлинного дикаря. Он пришел к убеждению, что человек этот был индейцем, а в доказательство предъявлял собственные прямые и жесткие волосы цвета копоти, высокие скулы и землистый цвет лица. Иногда в любимчиках у него ходило племя апачей, но когда он бывал менее агрессивен, то думал, не могавк ли он: Базз совершенно не боялся высоты и часто бродил по крышам. Ли пошел в среднюю классическую школу, а Базз – в среднюю современную. И там, со страстным упорством, вызывавшим невольное уважение брата, стойко отказывался учиться чему-либо полезному.
Время от времени он устраивался на фабрики, в доки, обслуживать столики или мыть посуду в кафе. Когда не работал, существовал за братнин счет или подворовывал. Ростом он был выше Ли и одевался в рванину. У него не имелось ни талантов, ни склонностей – с толку сбивали только острый ум и безжалостная самопоглощенность. Руки у Базза были длинные и худые, точно их создали специально, чтобы тырить и красть, а ногти он обгрызал чуть ли не до основания. Он сознательно жил в мелодраматическом напряге; однажды, заполняя какую-то анкету для устройства на работу, которой он так впоследствии и не получил, в графе ИНТЕРЕСЫ написал два слова: секс и смерть.
– Давай не будем преувеличивать, – мягко сказал ему Ли.
Сам Ли походил на Билли Бадда[5], советского героя труда или паренька из книг Джека Лондона. Среднего роста крепыш, с голубыми глазами, как у мореплавателя, отчасти еще и потому, что кожа вокруг всегда была немного покрасневшей: ребенком в трущобах он подхватил какое-то воспаление, от которого не смог избавиться и повзрослев. Волосы соломенного цвета, лицо свежее, и только дыра на месте переднего зуба не позволяла думать, что перед нами простофиля, поскольку сообщала его щелястой, но ослепительной улыбке определенную двусмысленность. Как большинство тех, кому посчастливилось родиться хоть с какой-то долей физической красоты, он еще в ранней юности стал очень застенчив и настолько глубоко осознавал, как действует его внешность на других людей, что к двадцати годам производил впечатление совершенной естественности, крайней непосредственности и вообще сердечной теплоты.
– Алеша, – с презрительным восхищением говорил о нем Базз. – Чертов Алеша.
Манера Базза говорить сводилась к нервирующим паузам, перемежаемым редкими взрывами напряженной, но редко связной речи. Его огромные глаза под тяжелыми веками (радужки большие и темные, а зрачки белесые и мерцающие) на неподвижном лице приводили в замешательство так же, как если бы вдруг ожили настоящие глаза тех масок, которые древние египтяне рисовали на крышках своих саркофагов. Безумие матери он переживал особенно тяжело: ее прочное маниакальное заблуждение, что этого землистого черноволосого младенца, дитя зловещего незнакомца, коснулась рука сатаны, до некоторой степени исказило его развитие, а кроме того, отравило всю жизнь ощущением, что он, должно быть, создан для какой-то особенной судьбы, хоть и не имел ни малейшего представления, что это может быть за судьба. Ли же весь просто бурлил искренним заразительным добродушием, хотя их обоих окружало отчуждение; оба хорошо понимали, насколько они диковинны. Друг с другом они ладили, и никому не приходило в голову, что они могут жить раздельно.
Они безразлично плавали по зыбкому мирку где-то между художественной школой, университетом и комиссионными лавками и на преходящее жительство прибились к террасам довольно крутой горки, где в ветхих домишках обитали ирландцы, вест-индцы и студенты более авантюрного склада: квартплата была там низкой. Братья держались необычайно замкнуто, поэтому о них редко упоминали порознь, а всегда называли братьями Коллинз, точно каких-нибудь бандитов. Об этом они отлично знали и поощряли такую практику. Но в ту зиму, когда Баззу исполнилось восемнадцать, он вдруг сорвался в Северную Африку с компанией знакомых, а Ли остался один в той квартирке, которую они в то время занимали, – продолжать учебу. Квартирку они считали еще одним временным пристанищем; на самом же деле прожили в ней несколько лет. Ей суждено было стать им домом.
Квартира состояла из двух комнат, разделенных хлипкими двойными дверьми, и кухни, выгороженной древесными плитами из передней части одной комнаты. В этой передней комнате, где обитал Ли, имелись высокие окна, выходившие на балкон; в то время комната была совершенно гола, если не считать будильника на каминной полке и некоторого количества книг, хитроумно положенных одна на другую. Во встроенном буфете вместе с одеждой Ли хранил матрац и каждый вечер оттуда его выволакивал. Комната была просторной; стены и половицы выкрашены белым. Эхо разносилось в ней от малейшего звука или движения, и Ли по японскому обычаю снимал в доме обувь. Да и ходил очень тихо.