В молчании

Анатолий Рясов
В молчании

© Рясов А., 2020

© Дизайн обложки Вертинский В., 2020

© Издательство ООО «АрсисБукс», 2020

© Дизайн-макет ООО «АрсисБукс», 2020

В молчании
Повесть

§ 1. Отпечаток

Скоро он станет различим. Обомшелый ствол увит диким виноградом. Поднимаясь выше, лозы исчезают в кроне, пестрые листья начинают теряться в разбросанной зеленовато-бурой толпе. К тому же цвета размывает солнце, делая листву какой-то особенно яркой, слепящей на фоне серого камня. И еще горящие лепестки сливаются в размеренном шелесте – однообразном и едва слышном. Его не нарушают даже редкие вскрики птиц, летящих мимо и моментами присаживающихся на ветви. Но с деревом что-то не так. В полусне оно чуть заметно выгибается. Ствол блекло колеблется; вздрагивая, начинает казаться жидким, мнимым, чужим. И вдруг от кроны отделяется одна из веток. Тонкая, прежде неприметная, из самой глубины листьев она начинает выдвигаться в сторону. Вот уже перестает быть частью дерева, зависает в воздухе, сперва черной полосой перечеркивая опускающиеся к земле облака и вскоре окунаясь в густые, гибельные хлопья. А еще через мгновение в сечениях и вращениях исчезает и дерево. Бросается в самый центр круговорота – то ли чтобы спасти несмышленого, своенравного ребенка, то ли чтобы погибнуть вместе с ним. Дробясь, оно пропадает в вихрях метели, в кружении которых только что поспешила скрыться отделившаяся ветка. Изображение теряет всякую четкость в искрящейся, пронзительной белизне. Не остается ничего, кроме наслоенных друг на друга снежно-серебряных кружев. Клочья вращаются и размывают все вокруг в мутную, беспокойную бесцветность. И в тот момент, когда пейзаж начинает казаться размытым и навсегда исчезнувшим, дерево вдруг выныривает из лавины – колышущиеся складки снова расплескиваются зелеными ветвями. Они все еще изгибаются, словно ищут собственные пропорции, но через мгновение дрожь стихает, и крона вспоминает привычную, устойчивую форму. Снега как не бывало. Дерево опять безмятежно, в листве ютятся птенцы и солнечные лучи. Но разумный покой знакомой природы невозвратимо попран: все дело в том, что отделившаяся часть по-прежнему парит в воздухе и, кажется, продолжает удаляться дальше и дальше в сторону. Забыть об этом уже невозможно. Рядом с тростинкой по небу проплывают огромные свертки иссохших листьев, зеленовато-коричневые обрывки коры и белые перья каких-то гигантских птиц. Одно из них приближается к жидкому дереву и почти уже ныряет в листву, словно собираясь занять место беглянки, но перу это не удается: листья сразу начинают дрожать, вмиг признав в белом цвете свою смерть – посланца снежной лавины, едва не проглотившей их несколько минут назад. Все дерево уродливо искривляется, готовясь к пронзительному крику. И вдруг из самого центра дробящейся кроны высвобождается слепящая вспышка – настолько яркая, что уже не видно ничего, кроме этого огня. Происходящее длится лишь мгновение. Через секунду на месте искривленного взрыва опять появляются листья, но уже освобожденные от огромного пера – белая стрела медленно летит в сторону от сутулого ствола, испугавшись цели, в которую метила еще миг назад. Как будто встретила нечто во много раз более белое, чем она сама. Как будто вместо оглушительного крика дерево выпростало из себя режущий свет. Кажется, теперь и солнце светит иначе. Словно растратило слишком многие силы на ту отчаянную вспышку. К счастью, уже вечер. Листья больше не бликуют, стали прозрачными. Наконец становится ясно, что ветка не отделялась от ствола, что она никогда не принадлежала дереву и, как и перо, ни за что не смогла бы слиться с кроной. Да, снова эта путаница между поверхностью и отражением. И еще теперь заметно, что сквозь рябящий ствол просвечивает что-то другое. И это не только камни скалы, скрывающейся за листьями и заразившейся их прозрачностью, но что-то тревожно-живое. Мутная, запеленатая в клочья теней, колышущаяся масса водорослей, плавников, клешней и тины. Там все кишит склизкими существами, холодом, темнотой и опасностью.

§ 2. Вода

И только. Да, оно никогда не переставало изливаться. Едва заметно шевелилось даже при полном безветрии. Это немного роднило его с грязью: та же податливая тягучесть, головокружительная и омерзительная, но только ни малейшей надежды на опору, на отвердение. Когда у самого берега пена, смешиваясь с песком, скукоживалась и вроде бы умирала в лопающихся волдырях, она до последнего мига продолжала дрожать, сохраняла все отвратительные судороги, биения и пульсации. И казалось, что наросты пузырей, их слепые шевеления не исчезали, а множились, дробились на еще более мелкие, бесконечно меняя форму. Как будто из них состоял и влажный воздух. Да, туман длил их копошение. Даже погибнув, оно продолжало выплескивать ослепляющий яд. Сохраняло свою растительную, враждебную волю. Не останавливалось, продолжало обволакивать. И мертвая опухоль опять превращалась в догоняющие друг друга белые полосы, они беспокойно извивались на воде и закручивались в расхристанные кружева. Прозрачная грязь. Каждая капля сбегала по камню, как проворное насекомое – словно головка гусеницы, чье тело невидимо или навсегда потеряно, но и эта прозрачная бусина тоже становилась все меньше и меньше, пока, изничтожив себя, не исчезала совсем, лишь изредка успевая слиться с зеленеющей жидкостью, вернуться в брызги у самого подножья скалы, чтобы снова и снова ударяться о нее. Проводил целые часы, лежа на прибрежном холме, прислонившись щекой к засыпанному песком камню. Песчинки приклеивались к коже и смешивались со щетиной (даже так же поблескивали на солнце). Лежал и наблюдал, как у самого берега волны, наслаиваясь друг на друга, соскальзывают обратно, оставляя на мокром песке темные оттиски, тонкий слой влаги. Но уже через мгновение и эти высыхающие тени сужали контуры, догоняли своих хозяев, устремляясь в погоню за ними, что, впрочем, почти никогда не удавалось, потому что навстречу им поспешали новые зыби. Проводил так целые недели, следя, как убегают друг от друга стеклянные горбы, как они превращаются в силуэты самих себя, а потом смешиваются с новыми тенями, утаскивают за собой мелкие камни и обрывки листьев. Из-за того, что оно продолжало шевелиться, все знакомые мысы, ракушки, расколотые панцири – все это тоже становилось изменчивым и непривычным. Часами лежал, вслушиваясь в крики морских птиц, прислонившись щекой к теплому камню, и смотрел, как в воду падают сухие, скрученные в рваные трубочки листья, следил за их порхающим, нервным полетом, за пятнами теней, ползущими по валунам и песку, за текучими отражениями. Подолгу разглядывал мерцающие маски. Они немного избавляли мир от скуки, лишали его обманчивой простоты. Но как будто и отвлекали от чего-то, скрытого под ними. Оно всегда показывалось как нечто, чем само не являлось, поспешая скрыться в бликах и дроблениях, завораживающих своими переливами. Эти шумные отражения можно было разглядывать всю жизнь, в них невозможно было разобраться, от одного многообразия сочетаний и преломлений можно было сойти с ума, но за ними скрывалось еще что-то, теряющееся в темноте. Что-то, что они старались утаить. Куда более неясное, чем они. Что-то, дозволяющее им множиться. Тихое, прячущееся безумие. Его темный гул. Конечно, иногда вода впускала в себя свет. В безветренную погоду у берега можно было разглядеть дно – колыхания водорослей, снования мальков, черные иглы морских ежей, поблескивания камней, – всю эту видимую часть незатейливой подводной жизни. Но четкость сохранялась лишь до определенного предела, дальше все сгущалось, мутнело и оставалось скрытым. Как будто бы даже твердело. Да, казалось, что там, в самой глубине воду придется раскапывать, разрывать руками, чтобы продвинуться дальше. Продвинуться дальше? Разодрать пальцы в кровь, почувствовать, как соль обжигает раны, заползает в бороздки царапин, прокрадывается под кожу. Только вот в сумрачной массе все равно нельзя будет разглядеть ни ям, ни прорешин. Как будто у берега вода впускала свет именно затем, чтобы не дать ему проникнуть глубже, – как лакея или привратника, которому дозволено входить лишь в прихожую. Да, даже эта близкая, нарочитая прозрачность тоже была притворством. Конечно, он не раз нырял внутрь и обнаруживал, что дно там немногим отличалось от прибрежного, разве что было более вязким. Но это ничего не проясняло. Блеснув смертью, волны могли без труда забрать его, но почему-то не делали этого. Каждый раз, погружаясь под воду, он ловил себя на мысли, что находит не то. Наталкивается на какую-то другую, ненастоящую жизнь моря. Даже если бы ему удалось раскопать скрытые корни, они тут же превратились бы в дрянной реквизит, в скверные копии. Чем больше упрочнялась уверенность в том, что он вплотную приближается к искомому, тем безвозвратнее терял его. Как если бы складки воды подогнулись сами под себя, скрыв изнанку. Как если бы он купался в шелесте отражений, а самое существенное по-прежнему оставалось скрытым. Погрузившись на глубину, цепляясь руками за водоросли, он поднимал голову и видел, как облака, проступающие сквозь жидкую патину, смешиваются с хлопьями пены, а льющийся с неба свет встречается с отражениями дна. Да, ему казалось, что дно тоже могло отражаться с обратной стороны поверхности. Даже думалось, что так, в виде плавучей гравюры, его можно лучше рассмотреть. А до этого целыми неделями лежал на берегу, вспоминая обволакивающие блики. Но не прикасаясь к воде. Первое время даже не решался подходить к ней, потом почти привык, но ощущение чуждости не исчезло. Ни о каком приятии не могло быть и речи. Он любил не медленно заходить в море, а спрыгивать в него, так чтобы очутиться в прозрачной западне сразу, в одно мгновение. И в этот момент вдруг исчезали все звуки – ни ветра, ни плеска, ни вскриков птиц. Только странный, похожий на шелест костра гул, в котором он почти готов был почувствовать себя веткой или сухим листом, травинкой, щепкой – чем угодно неживым. Да, притронуться к воде было куда тягостнее, чем обнаружить себя уже внутри. Он медленно подносил пальцы к морской поверхности и в последний момент отдергивал руку. Пока не изобрел новый способ – сперва провести по волне ногтями, этой полуживой частью тела, чтобы почти не чувствовать прикосновения, и только потом погрузить в воду всю руку. Он наклонял голову и наблюдал, как кривая линия прозрачной кромки отрезает его пальцы, как они, напоминая вытянутые вечерние тени или длинные щупальца, искривляются в воде, словно уже отделенные от руки, как становятся рыхлой мякотью, одним из склизких морских организмов. Разжиженные, почти мертвые, они уже не принадлежат ладони. Как глубоко вросшие в запястья длинные, полугнилые когти. Как что-то не относящееся к нему, вроде тростинки или лапки жука. Что-то, чем он пока не успел стать. Он вырывал руку из воды. В первую секунду нельзя даже было понять, поддалась ли она усилию или безвозвратно вросла в море. Прозрачная кожа по-непривычному медлительно сползала с ладони, и глаза следили, как капли, срастаясь друг с другом, силятся зацепиться за пальцы. Они упорно отказывались разделяться, словно были не жидкостью, а волокнистой тканью, перепонкой. Но все же в какой-то момент поток разрывался, и лишь немногим ненадолго удавалось повиснуть на фалангах, как стеклянным, бесцветным улиткам. На их прозрачных выгнутых панцирях переливались отблески света. Когда же последние упрямцы соскальзывали с кончиков пальцев и разбивались о камни, он как будто не замечал этого, продолжая рассматривать собственные кисти – покрытые разводами соли родинки, морщины, царапины, рябые пятнышки, бледно-розовые пластинки ногтей. Но и это спокойное созерцание было странной пыткой, чем-то вызывающим отвращение. Тонкие волоски виделись ножками пауков, чьи головы вгрызлись глубоко в кожу. Он снова думал, что ногти, волосы, зубы – это какие-то посторонние наросты на телесном, слишком твердые, безжизненные. Да, что-то наподобие засохшего песка, который можно отскрести от кожи, смыть. Еще более инородной и чужой казалась только слизь глазной мякоти. Свои глаза он не раз видел в отражении моря. Может быть, поэтому они часто представлялись ему застывшей водой – мутной слепотой, лишь иногда, в самые непонятные часы способной излиться семенем зрения. Прозрачный офорт копировал все его черты, он знал, что, когда отводит взгляд или поднимает голову к небу, вторая пара глаз смотрит в ту же сторону. И все же когда всматривался в жидкий, изменчивый отпечаток, ему уже не удавалось думать о глазах, начинало увлекать другое: он понимал, что лицо показывается перед собой не по частям, а все целиком. Хотя и эта целость была какой-то размывающейся, вязнущей в изгибах волн и клочьях пены. Иногда здесь, в бухте, вода почти застывала, но сколько бы он ни замирал, смазанный, теряющий черты оттиск на зыбкой поверхности продолжал двигаться. Помимо него. Казалось, его собственная жизнь абсолютно ничего не добавляла к миру, во всяком случае – не больше, чем этот тусклый портрет. Когда смотрел на щербатые отражения на воде, то представлялся себе сливающимся с силуэтами деревьев и камней, а когда подносил лицо близко к жидкой глади, то, казалось, видел отражение моря в рисунке собственных глаз. Как если бы одна вода отражала другую воду. Он стыдился себя, ему хотелось слиться с этим дрожащим оттиском. Поэтому прижимался еще ближе к воде. Так растворял себя в мире, пока какая-нибудь плывущая по течению травинка не напоминала о том, что все это – только поверхность задремавшего колыхания. Одно, пусть и мучительное прикосновение, даже ненароком капнувшая слеза способны были разрушить всю картину, принудить ее извиваться неровными кругами, пока приближающаяся волна не спрячет портрет-пейзаж в своих складках. Отражения рябили светом: одни лучи преломлялись о поверхность и слепили глаза, а другим удавалось прорезать гладь и устремляться ко дну. Снова эти отблески, прозрачность и темнота. И они не складывались в одно. Часами глядел на воду и не мог понять, как ей удается не просто допускать разные взгляды, но единовременно сочетать в себе отражения, поверхность и глубину, как это возможно, что он сразу видит листья, плывущие по воде, скалы, которые она отражает, и водоросли, колышущиеся у дна. Впрочем, не надо забывать: настоящего дна он не видел, как будто все эти беглые блики, круги, мерцания поверхности и заслонявшие их обрывки листвы специально стремились сделать так, чтобы ему казалось, что ни глубины, ни дна нет, что поверхность – важнее. Что он сам – одно из отражений на этой дышащей глади, в лучшем случае – один из сухих листов. Нет, он так не думал. Он немного узнавал себя лишь благодаря тому, чем не являлся. Чувствовал, что поверхность, а не глубина дает ему возможность заметить себя. Наверное, он должен быть благодарен ей. Или наоборот – обязан проклинать ее. Потому что одновременно она отдаляла его от собственной вероятности, отсрочивала ее, заменяла чем-то иным. Но в отличие от глубины, к поверхности по крайней мере можно было как-то относиться. Придумывать признательности или предавать анафеме. Она хотя бы допускала к себе. И все же то, о чем он действительно мечтал, – это помыслить воду до разделения на отражения, поверхность и глубину, как пейзаж – до разделения на небо, сушу и воду. Когда он смотрел на мокрый песок и потоки, сползающие по нему обратно в море, ему казалось странным, что граница между землей и водой существует. Удаляющаяся и приближающаяся, она была неопределима, изменчива, неустойчива, но все же неотменима. И желание убрать рубеж всегда порождало в нем чувство отчаяния. Ему раз за разом продолжало казаться, что это не он вырывает из воды руку, а море выпрастывает ее как что-то чужое, лишнее, мешающее, не нужное даже в виде отражения. Мир никогда не нуждался в том, чтобы из него извлекали смыслы. Не подчинялся этим попыткам, высмеивал их как жалкие, негодные кривляния. Но ведь это еще не означало, что в мире не было смыслов. Молчаливое отчаяние выматывало, но в нем же он умудрялся черпать новые силы. Все опять переменялось, и он начинал представлять, что это не он думает о мире, а наоборот – мир вспоминает о нем. Что миру часто нет до него дела именно потому, что он перестал быть для мира новостью. Правда, с чего он взял, что когда-то был чем-то подобным. Но, может быть, мир знает о нем что-то, чего никогда не расскажет. Вслушивался в трепетный шум неба, пытаясь разгадать эти полумысли. Часами лежал с закрытыми глазами и, казалось, наконец становился шуршащим плеском, повторением одного и того же, но всегда разного звука. Да, волны рассыпались, как глыбы сухого песка. Мгновенно, одним выдохом, не отыскивалось никакой возможности понять, как же всего секунду назад они могли быть цельными, крепкими и почему столь же неразрушимыми продолжали казаться их братья-преследователи. Раз за разом повторяющиеся взрывы, такие похожие, но все же другие. Но наконец он терял способность различать их. Вслушивался в шипящий гул, пока не переставал понимать, что же именно звучит. Слушал звучание как нечто, уже не принадлежавшее волнам, уже лишенное значения. Проваливался в звук, как в воду. Не постепенно, а разом. В коротком прыжке. В эти мгновения ему опять начинало казаться, что он перестает мыслить море, потому что море начинает мыслить его, что только оно и способно по-настоящему думать, что именно оно немного научило мысли и его. Он снова путал море и мир. Он вслушивался во внутреннее шипение, в тихий скрежет. Погружался в шум, пока тот не переставал быть шумом. Может быть, потому что он сам становился его частью. Раскалывался на шуршащие песчинки беспокойного шепота. Ему хотелось в это поверить. Засыпал под шум моря, прислонившись щекой к влажному песку. Лежал так, пока вода наконец не будила его, добравшись до лица. Он вздрагивал и опять начинал слышать гвалт, повторяющиеся удары, невнятное морское бормотание, нечленораздельную речь, похожую на его собственные бессвязные мысли. Этот шепот пробуждал в нем странную скорбь. Что-то неотступное, приходящее помимо его воли. Не та болтовня, от которой можно было легко оградиться. Не стоит путать болтовню с этим шепотом, рушащим любые ограды. Да их и не было. Он никогда не смог бы их построить. А со стороны мира было что-то другое. Не похожее на забор, но еще меньше напоминавшее распахнутые ворота. Какая-то другая, не впускающая граница. Может быть, за нескончаемым шепотом крылась боязнь всей этой прозрачной крови, невесть откуда продолжавшей и продолжавшей выплескиваться наружу, страшившей своей мертвенной живостью, отсутствием истока, колышущейся неспокойной темнотой. Может быть, ему мерещилось, что это изливается его собственная кровь. Но с ним же ничего не происходило? Нет, все события касались только его одного. А он беспечно и безрадостно лежал на берегу, прислонившись щекой к мокрому песку, сгребая пальцами крупинки и плоские камни, рассматривая покрывшие их следы водных растений, когда-то вросших в твердое тело, но, конечно же, не сумевших пережить его, и теперь сохранившихся лишь в виде прошлых шрамов – кривых царапин, посмертных масок, иероглифов, напоминающих иссохшие ручейки. А их потомки, тоже уже мертвые, похожие на выцветшие птичьи перья, разбросаны на берегу рядом с черствыми камышовыми стеблями и пучками травы. Влажным исподом они пробуют склеиться, слиться с пока не принимающей их землей, вжаться в изнанку собственных барельефов. Изображений, которых никто не увидит. И тут же неподалеку – настоящие перья, оброненные суетливыми чайками, забрызганные тиной, почти не отличимые от выгоревших водорослей. Между беспорядочно рассыпанных камней, которые он рассматривал месяцами. Вглядывался в царапины, сколы, пятна соли, темно-синие крапины. Сжимал плоские камушки в ладонях и силился почувствовать режущую боль. Бросал их, снова просыпал сквозь пальцы сухой каменный пепел. Слышал бесконечное шуршание, с которым песчинки падали на мерцающие плиты, на невидимую мостовую. Свет окунался в воду. Обратно лучи возвращались помутневшими и тусклыми. Казалось, сам воздух бледнел – чем ближе к морю, тем туманнее. Но одновременно в глубине что-то начинало искриться, наверное – та часть света, которая не вернулась в отражении. Может быть, самая яркая его крупинка, но у нее не хватало сил высветить подводную хмурь. Поэтому свет вновь довольствовался поверхностью, обливал ало-серебряной краской всех ее обитателей. И он опять принимался разглядывать эти обломки коры, сор и былинки, дрейфующие по тихим волнам. Стертый пейзаж, пересекаемый пустотой. Всматривался в их сквозистые очертания и скрещения, пока цвета и линии не исчезали. Вглядывался, пока не начинали болеть глаза. Тогда менял способ смотреть, и вода переставала быть фоном, а вот листья и все, что его загораживало, начинало восприниматься как нечто случайное, сопутствующее главному. Все изменялось. Снова складчатая поверхность без пыли и царапин. Абсолютно чистая. Нет, опять загрязненная. Всматривался в пену, пока цвета и формы не исчезали. Всматривался, пока не начинали болеть глаза. Закрывал их и продолжал видеть что-то в темноте. Закрывал уши руками, но звуки все еще просачивались. Сглатывал слюну и продолжал чувствовать привкус соли. Старался не дышать и ощущал влажный воздух. И опять отражение, расстояние до которого казалось отрезком, отдаляющим его от тела. Разрываясь, тело присутствовало повсюду, окружало со всех сторон и при этом ускользало, казалось неясной копией. Если отражение подражало телу, то почему бы телу тоже не отражать что-нибудь. Может быть, отдаленно напоминающее без конца стирающийся и вновь возникающий след на воде, может быть – совсем не похожее. Момент появления следа был неуловим. Наверное, он имел в своем истоке абсолютное отсутствие. Какая-то нелепость, курьез, случайность. Готовый вот-вот исчезнуть прозрачный эскиз неизвестно чего. Может быть, нового тела. Но при этом – не пропадающий, все еще заметный, настаивающий на различимости. Включенное в мир неимение. Почти состоявшееся. И странное, безосновное ощущение принадлежности миру при очевидной отделенности от всего. Еще угадывание чего-то, предшествовавшего изгнанию. Всматривался в зиготные, муаровые складки, думая, что опять обознался. Ныряя внутрь стеклянного изображения, не объединялся с ним, а разбивал портрет на жидкие осколки. И раз за разом проскальзывал сквозь него. На секунду разбившись, брызги опять собирались над головой в изображение. Мгновенно. Портрет восстанавливал себя на поверхности. Помимо него. Сидя на пепельном дне, он закрывал уши руками и слушал далекий плеск моря. Вернее – старался не слышать. Всматривался в черные дыры, полувкопанные в песок камни, последние булыжники центральной площади древнего, давно смытого, ненужного города. Теперь его остовы годились разве что на то, чтобы служить убежищами для пугливых рыб. Отводил взгляд. Наполнял глаза соленой водой. Кто-то подцеплял тонкой спицей его мысли, словно вытягивал шипом кожу на пальцах, глядя, как она бледнеет и готовится стать тускло-алой. Он не претерпевал пытку. Скорее изумлялся тому, что пытка существует. Радовался. Нет, вряд ли. Просто пытка была необъяснимой тайной. От этого кружилась голова. Не от того, что все так, как оно есть, но уже от самой мысли о том, что все может быть таким. Даже если бы оно было другим, даже если бы пытки не было, изумление коснулось бы чего-то еще. Изумление бы осталось. Почему-то он был способен свободно отделяться от себя в этом недоуменном восторге. Отдаляться настолько, что оказывалось возможным все потерять. Расставаться с этими почти что мыслями, натыкаться на новые, такие же неразличимые, наслаивающиеся, наплывающие друг на друга. Каждая из них отходила от своего тела – им тоже нужно было взглянуть на себя со стороны, чтобы осмыслиться, а потом увидеть себя отстраненно смотрящими, и так до бесконечности, все тонуло в отражениях, раскалывалось на хлопья дыма и холодные брызги. Мир двоился задолго до его появления здесь, двоился сам по себе. Как-то быть со всем этим. Как-то избавляться от всего этого. Часами сидел на дне. Обхватив голову руками. В безмятежном волнении. Врастая в мокрый песок. Но знал, что очень скоро опять вынырнет на поверхность дня и примется раскалывать стекло, разрисованное бледными, несуществующими красками. Снова и снова проваливался в отражение, на губах которого мерещилась тлеющая полунасмешка. Лишь иногда происходило нечто странное. Появлялась пелена, заслонявшая отпечаток. Еще один, все усложняющий слой. Как если бы лицо спряталось за вуалью, и, глядя сквозь нее, уже нельзя понять, кому принадлежит отражение. Может быть даже, оно и правда исчезало. Замещалось чем-то другим. Он наклонялся над водой и замечал над прозрачным офортом какой-то тревожный, мутный полог. Словно поверхность, подражая глубине, тоже обзавелась заслонами, чтобы стать незаметнее. Он находил какой-то покров покрова, тонкую, изощренную затемненность. Не над землей, но над водой. Пытаясь прикоснуться к пропавшему отражению, он дотрагивался до черной пленки, препятствующей не только слиянию, но даже созерцанию. Да, спрыгивая в воду, он ударялся о собственную тень.

 
 
Рейтинг@Mail.ru