bannerbannerbanner
«Еврейское слово»: колонки

Анатолий Найман
«Еврейское слово»: колонки

Полная версия

15–21 февраля

Сериал «В круге первом» – из ряда вон выходящий сразу в нескольких планах. Все равно, в каком порядке их перечислять.

Он выходит вон из ряда сериалов так называемых серьезных. Это не «Мастер и Маргарита», решенный в эстетике театральности и по самой своей ткани, сплетенной из мягкой сатиры и фэнтези вперемежку с печальной драмой, никакого другого решения и не предполагающий. Это и не обосновавшийся органично в культурно-исторической плоскости «Идиот» – наше внеклассное чтение. И не «Золотой теленок» – справочник и инструктаж по методике острословия… «В круге» – при всей своей художественности, хорошей или плохой (в целом скорее хорошей, чем наоборот), нацелен на документальность, то есть: так потому, что так было, а не потому, что сценарист придумал. Мы не то чтобы верим режиссеру Панфилову, а – доверяем. Но в ту самую меру, как когда верим.

Он выходит из ряда потому, что половина, а то и больше, зрителей помнит, как, в каких обстоятельствах, в какое время этот роман ими читался и какое впечатление произвел. Какой экземпляр машинописи им тогда попался. Или в каком переплете, какого размера книжка, изданная «ИМКА-Пресс». Как и куда это прятали, у кого брали, кому передавали, как боялись, что застукают. Они автоматически отмечают, чем не совпадает нынешнее впечатление с тем давним; чем то было значительнее, пронзительнее, свежее нынешнего (едва ли наоборот, хотя бы потому, что едва ли их нынешний возраст предпочтительней того молодого).

А еще по той причине «Круг» стоит особняком, что какая-то часть зрителей помнит и время действия фильма. Может быть, не обязательно 1949 год, но тот послевоенный нищий быт, необъяснимо угрюмое настроение, давление атмосферного столба. А оказывается вон еще как оно было. Вон что творилось в получасе автобусной езды, в усадьбе на тогдашней окраине Москвы. В высотке на Котельнической набережной. На Лубянке. В Кремле. Мы этого тогда не знали, не могли знать. А вот студенческое общежитие каким-то боком было нам знакомо. Внутренность зимнего автобуса – очень даже знакома, кожей и сейчас ощущается.

Еще один план – сопоставление той действительности с сегодняшней. Не авторами навязанное, а приходящее на ум само собой. Насколько возможно такое сейчас? Насколько мы – они, те? И какие те: зэки или конвой? В какой степени мы-они готовы капитулировать – или, наоборот, какая мера нашего сегодняшнего мужества? И даже захоти мы не думать об этом, ничего не получится, когда на экране сразу вслед за очередной серией начинается фильм «БН», о Ельцыне, и это фильм о том же: чего мы стоим в крайних ситуациях?

И наконец, это нечто совсем, совсем другое, нежели общая масса сериалов, даже лучших. Прежде всего потому, что книга другая. Она утратила масштаб поступка, которым являлась 40 лет назад, но тем явственней обнаружил себя масштаб ухваченных ею смыслов. По сравнению с той литературой, к которой принадлежит этот роман, новая, молодая как будто специально пишется (а возможно – как будто специально ее сочинители задуманы) так, чтобы быстро – а точнее, сразу – забываться. Как продукты, на упаковке которых обязательно должен стоять срок годности, и это всегда – сегодняшнее число. Как башмаки, которые, покупая, знаешь, что на сезон. Даже не потому, что такие не понесешь, если что, чинить к сапожнику. А потому, что на следующий сезон они станут знаком того, что твои дела пошли хуже, раз ты не покупаешь новые.

Нарекания на фильм сводятся, в основном, к простым, не лишенным оснований констатациям: то-то, то-то и то-то – не достоверно. Мол, чиновник МИДа не мог знать государственной тайны такого уровня и уж во всяком случае не мог произнести ее по телефону: он был бы разъединен немедленно – чекистом, сидящим на входных-выходных звонках в иностранное, в особенности американское, посольство. Ну да, ну да. Но это все-таки не протокол из секретных архивов МВД, инсценированный для придания ему живости. Это роман, это литература и искусство. Еще менее вероятно, например, что статуя Командора может сдвинуться с места и явиться к Дон Жуану. Как сыграть. Певцов играет так, что вопроса о подлинности происходящего не встает.

Таких дорогих и элегантных шубок и платьев у девушек, живущих в общежитиии, тогда не было. Но сцена построена Панфиловым так, что мы видим не пятерых советских аспиранток в комнате, а пятерых молодых актрис, которые играют: играют образы девушек. Без утомительного, сиюминутного, мелочного, вульгарного правдоподобия, а как каких-нибудь, предположим, тургеневских – только прочитавших уже и Достоевского, и – чудом – «Архипелаг ГУЛаг».

Выражают недовольство также тем, что всё монологи, диалоги, а где действие? Опять скажу: ну да. Отличается от беглости реплик в постановках, наших и ненаших, уверенно господствующих на экране. От споров, перепалок, подначек, насмешек, в которых каждая следующая стирает предыдущую. В «Круге» они другого удельного веса, они написаны писателем, у которого нет бутафорских слов. В самом их звуке что-то, что важно услышать. Панфилову позавидуешь, что у него такой сценарист. Панфилову не позавидуешь, потому что с таким сценаристом нельзя снять ничего проходного или импрессионистического. Все должно быть без обмана: снег – белый, лица – чистые, фигуры – крупные. Слова – Солженицына.

Еще того, сорокалетнего, могучего, невероятного. Которым интересовались не как сейчас: те, кому он интересен, – а все. От генсека КПСС до бомжа. Потому что им нельзя было не интересоваться. Он входил в жизнь каждого, не спрашивая согласия. Говорил, как Лютер: «На том я стою и не могу иначе». И важно было не «я» и не «на том», как стало впоследствии, а «стою!». Исключительно важно. И отзвук этого «стою!» слышен в речах нынешнего сериала.

1–7 марта

50 лет назад, в конце февраля 1956 года, Никита Хрущев прочел на XX съезде КПСС немыслимый доклад, который сразу стало принято называть «разоблачающим культ личности». Попросту же – злодейства Сталина. А точнее, систему власти, не только располагающую к этим злодействам, а исключительно через них функционирующую.

Немыслимым доклад был, в первую очередь, потому, что этот, по бессмертному слову поэта, «сброд тонкошеих вождей», «полулюди», из которых «кто свистит, кто мяучит, кто хнычет», второстепенные даже по отношению к нравственно и интеллектуально убогому главарю, на такое все-таки решились. А во-вторых, по величине пережитого людьми страдания, поданного докладчиком в прожигающей душу и рассудок концентрации.

До граждан, сперва партийных, потом комсомольцев, потом чуть ли не всех, текст доклада, сколько-то ужатый цензурой, дошел в виде брошюрки уже весной. Объявлялась дата публичного чтения, человек из парткома выбирал из сидевшей перед ним аудитории чтеца, с мрачно-государственным выражением лица вручал брошюрку, по окончании забирал и уносил с собой, публика расходилась. В Технологическом институте, где я учился, читать на нашем курсе – не знаю, как выразиться: «поручили» «доверили» – мне. По какой причине, не соображу: из-за ясной дикции, из-за беглости речи, из-за моего сильного внутреннего желания видеть эти слова своими глазами. Или из-за репутации сомнительно советского студента, позволявшего себе вольности еще до всякого доклада, то есть единственный раз в жизни как бы попавшего в струю.

Честно говоря, событие меня не перевернуло. Мне было неполных 17, когда умер Сталин, – и вот это было событие! После него и после быстро следовавших одна за другой политических перемен появилась к такому ходу вещей привычка. У переживающего юность создавалось впечатление, что только так и должно быть. Свобода – ну да, естественно. Перемены – а как же иначе. Юности, и только ей, свойственна бесшабашность, безоглядность, «беспастушность», как говорила Ахматова. Мы – та небольшая компания, в которую я входил, – писали стихи, мы только начинали, но уже почувствовали, что это такое – поэзия, которая сама есть непререкаемая власть, и безграничная свобода, и могущественная защита для живущих ею. Неужели же нам было оглядываться на то, что в данную минуту разрешено и что запрещено! Думаю, мы бы вели себя так же и при Сталине, и, вероятно, были бы наказаны, а то и погибли. Но судьба пошла нам навстречу, и наши, как это именовалось старшими, «фокусы» обошлись нам сравнительно малой кровью. Даже с учетом ареста, суда и ссылки Бродского.

Это пишется через 50 лет после тех дней, но не «задним числом». Именно так мы те дни проживали, именно так, отчужденно по отношению к власти, себя чувствовали и вели. Ее давление, нависавшее наподобие низких потолков квартирок, которые она тогда начала строить, воспринималось как условие существования. Заданное природой мира, в котором мы оказались. Довольно гнусное, всецело отталкивающее, но не настолько интересное, чтобы тратить на него сердечные и умственные силы. Не подлежащее исправлению, во всяком случае, радикальному. Что-то вроде хронической болезни: унизительно, терпимо, в конце концов привычно.

Разумеется, мы были на стороне диссидентов, сами в свою меру диссиденты, имели близких друзей среди диссидентов настоящих: избиваемых, обыскиваемых, отправляемых в тюрьму и ссылку. Но диктовалось это тем же, что и все прочие стороны жизни: душевной склонностью, моральным комплексом, эстетическим вкусом. Политика – дело общее, партийное, корпоративное, для нас же смысл имело только то, что является личным. Бродский любил повторять: у политики с поэзией общего только «п» и «о». Смерть Сталина была переживанием личным, доклад Хрущева – политикой.

Смерть, объявленная 5 марта 1953 года, имела вполне конкретное, непосредственное отношение к моей семье. Мать была врачом-педиатром и не раз подвергалась выпадам агрессивного подозрения и недоверия родителей тех детей, которых лечила. Дело еврейских «убийц в белых халатах» в последние месяцы жизни генералиссимуса сделалось неизмеримо важнее выплавки стали и борьбы за мир. Мало кто сомневался, что эшелоны теплушек, формируемые для отправки евреев в Сибирь, – реальность, а не слухи. Со времени расстрелов рижского гетто, когда погибла многочисленная семья матери, прошло всего десятилетие. Конечно, Аушвиц Иосифу было не переплюнуть, но как дань памяти возлюбленному Адольфу – годилось. Так что эта смерть пришла в наш дом объявлением помилования. И – как ко всем остальным двумстам миллионов граждан СССР – объявлением о конце эпохи официально палаческой, программного истребления нации, культуры, цивилизации. Хрущевская и брежневская проторенной ею дороги не бросали, но это была уже эпоха вурдалаков – не людоедов.

 

Годовщины этого дня не забывались в том кругу, к которому я принадлежал. 5 марта 1963 года Ахматова пригласила меня и Бродского отметить десятилетнюю дату. Мы пили коньяк, тостов не произносилось, мы просто разговаривали. В этом и заключалось единственное содержание вечера: что мы выжили – особенно, чудесным образом, она. Что мы сидим за столом и своим голосом говорим то, что хотим говорить.

Через три года, день в день, она умерла. И это тоже был конец эпохи – культурной. Начавшейся – не знаю, с кого: с Карамзина, с Екатерины. Передававшейся из поколения в поколение, развивавшейся каждым из них. Дожившей до Столыпина и Мандельштама. До нее, Ахматовой. Она оказалась последней такого масштаба фигурой этой культуры. Солженицын был соизмеримого калибра, но совершенно иного состава – уже советской эпохи.

Тринадцать лет, между смертью мясника и смертью поэта, стали рубежом в истории России, и не только России XX века. Стране дали отдышаться, прийти в человеческий вид – чтобы было чему умереть, как должно умирать все на свете: с величием, а не как скот. В данном случае – как должна умирать Большая История большой страны.

15–21 марта

Мы включаем телевизор, чтобы посмотреть вечерние новости, и Хамас входит в наш дом. В мой – гражданина не Израиля, который он, Хамас, обещал стереть с лица земли и в свою меру в этом преуспел, а Российской Федерации. Но и мне, мягко говоря, неуютно, я не люблю смотреть на террористов и убийц. Можно, конечно, выключить, но он приезжает в мою страну, я – один из хозяев, я должен знать, кого принимаю.

Он весьма симпатичен внешне, умен, обаятелен. (Особенно на фоне, например, Березовского, чья фотография выбрана для следующего новостного сюжета таким образом, что до мелких деталей совпадает с изображением одного из тех пяти «еврейских типов лица», которые вывешивались в Берлине при Гитлере.) Израиль, как известно, всегда проигрывает пропагандистскую войну Палестине – как, впрочем, и Россия Чечне. Интервью с Халедом Машаалем не исключение. Его спокойствие, его расположенность, его уверенность в будущем, его религиозность подкупают, с ним хочется иметь дело. Конечно, он не собирается уничтожать Израиль. При условии, что тот уйдет с «захваченных территорий» и из «восточного Иерусалима». (То есть уничтожит себя сам.) Вопрос: а вот вчера в Палестине прошла демонстрация за скорейшее его уничтожение, видите, транспаранты соответствующие, это как? Ответ: это дело рук Израиля, провокация. (Со школы помним: наврала унтер-офицерша, что ее высекли, – она сама себя высекла.)

Я вспомнил статью о Шароне в недавнем «Нью-Йоркере», после передачи нашел. Кусок из интервью с ним. «Что беспокоит меня в [наших] миролюбах, это их ненависть к поселенцам и неумеренная вера в арабов. По всей видимости, они никогда не получали телефонных звонков, которые я получал от матери, когда вел переговоры в Египте в 1980-м. Мать, которой было тогда восемьдесят, звонила мне в Каир и рассказывала, какой у нее сегодня урожай с нашего поля и какой она думает собрать завтра. И всегда она кончала одной и той же фразой: «Арик, не верь им». В стране она жила много лет, но говорила с тяжелым русским акцентом. И я очень ясно помню ее, говорящую мне с тяжелым русским акцентом: «Арик, не верь им»».

И другой яркий эпизод всплывает в памяти – тайная поездка Голды Меир на встречу с иорданским королем Абдаллой, крайне рискованная. Когда беседа окончилась и вдвоем с устроившим эту встречу израильтянином они возвращались к спрятанной в темноте машине, она сказала, что удовлетворена обещаниями короля, как и переговорами в целом. На что спутник, чуть не всю жизнь проработавший с арабами, ответил, что обещания в самом деле неплохи, но на практике они мало чего стоят. Не обязательно даже по причине хитрости и коварства, а, возможно, просто потому, что таков принятый в этом краю этикет: говорить гостю то, что ему приятно слышать. Что и подтвердилось в самом скором времени.

Едва ли мама позвонит кому-нибудь из наших переговорщиков с Хамасом. Едва ли это вообще нужно: все они знают цену арабским обещаниям не хуже собеседника Голды Меир и ведут переговоры не ради них. Но есть во всей этой истории с приглашением нечто большее, чем удача или неудача переговоров. Эти люди, по сравнению с которыми Басаев – мальчик с самодельной рогаткой, здесь, в каждом доме.

Перед Хамасом прошел сюжет об иранских атомных делах. В привлекательности иранская делегация уступает палестинской, зато Али Лариджани уверенней в себе. Русские предложения обогащать уран очень интересные, мы их рассматриваем. Сколько продлится рассмотрение? Сколько вы протерпите, столько и продлится. Тысяча и одна ночь. У нас причин торопиться, как видите, нет.

А вот как раз и отец Анастасий в Тегеран приехал. На товарищеский коллоквиум с мусульманством. Прежде чем приступить к торжественной части, осудите-ка, отец Анастасий, датские карикатуры. Уже… (достает привезенный с собой текст осуждения). Тогда подтвердим товарищество: у нас в конце света солнце взойдет на западе, а у вас? И у нас: солнце померкнет, и луна не даст света своего – в общем, то же самое. Рукопожатия.

Новостью же на затравку было предвыборное выступление Лукашенко. Они мне, когда со мной на лыжах катались, пиво открывали – «фигуры». Это о других кандидатах на пост президента Беларуси. Умеренный восторг аудитории – как говорится, «смех в зале». (Они открывали, а вы, стало быть, у них брали и выпивали.)

Последний репортаж – возрождение музея Ленина. Директор музея, жена футболиста Колоскова: как тяжело было видеть, когда в 1991 году, после отхода танков, люди стали валить исторические памятники! (Советского режима.) Вот здесь у нас воссоздан письменный стол Владимира Ильича, за которым он писал свои произведения. (За которым он писал: «сомнительных запереть в концентрационный лагерь вне города… провести беспощадный массовый террор».) Вокруг исторические памятники, которые сохранились: голова В. И., выструганная в Японии, еще одна – на Мадагаскаре. А эта чья? Иосифа Виссарионовича – без объяснений. Интервью дает один из посетителей: это, конечно, только одна сторона истории, была еще, так сказать, и гражданская война, и все прочее.

Постарались ли авторы этой телевизионной программы на канале НТВ 2 марта 2006 года, или само так получилось, но вся она оказалась на одну тему и выстроилась чуть ли не художественно. Кульминации достигает в самарском убийстве. Молодчики, шантажируя свидетеля преступления, концы которого они намерены спрятать, заставляют его отрубить голову у пойманных ими случайных таджиков и снимают это на видео…

Итак: избиение минскими стражами правопорядка соперника Лукашенки; мусульманская атомная бомба; террористы Хамаса; «красный террор» Ильича – и вот она, реально отрубленная топором голова.

Название темы – тотальная капитуляция. Года два назад этот самый канал закрыл одну из самых востребованных программ, «Намедни», и уволил ее ведущего, одного из самых талантливых, Леонида Парфенова. За то, что тот показал интервью с вдовой взорванного в Кувейте нашими агентами Яндарбиева, который по нашим ведомостям шел как террорист. Даже вдову нельзя было показывать. Машааля сейчас можно.

29 марта – 4 апреля

В большом очерке Солженицына «Наши плюралисты», изданном в 1983 году и впоследствии не раз перепечатанном (в последний раз чуть больше года назад), есть пассаж, остановивший мое внимание: «… их [плюралистов] предшественники и отцы спокойно пропустили тотальное уничтожение еще ленинских лет, тотальное вымирание Поволжья, потом геноцидную коллективизацию, голод на Украине, на Кубани, послевоенные потоки ГУЛага (только заметили вовремя партийные чистки 37-го года, «космополитов» и «дело врачей»)…».

То, что в скобках, горько иронически противопоставляется своей мелкостью грандиозности перечисленных перед этим истребительных процессов. Это так и есть, не поспоришь. И, однако, три-четыре замечания все-таки хочется сделать.

1) Сопоставление партийных чисток с антикосмополитской кампанией и делом врачей не вполне корректно. Как смешивание в одно грызни внутри волчьей стаи и нападение этой стаи на овчарню. В таком объединении слышен намек на общность между теми и другими жертвами, и, мол, потому их и «заметили», что «их» коснулось.

2) О каких «предшественниках и отцах» идет речь и относится ли к ним Осип Мандельштам, затруднительно сказать, но именно он оказался единственным из больших поэтов, кто впрямую хотя бы упомянул о крестьянской катастрофе в то самое время. «Природа своего не узнает лица, / И тени страшные – Украины, Кубани… / На войлочной земле голодные крестьяне / Калитку стерегут, не трогая кольца».

3) Масштаб репрессий против космополитов и врачей – мельче-то он мельче, но, как сказано в стихотворениии Бориса Слуцкого о лошадях, утонувших в океане после кораблекрушения: «Вот и всё. А все-таки мне жаль их, / Рыжих, не увидевших земли».

4) И, наконец, одна из причин, почему космополитов и врачей «заметили». Потому, что подавляющее большинство их были евреи, и уничтожали их не как крестьян, или интеллигенцию, или военных, или калмыков и так далее – по случаю Ленина-Сталина и советской власти. А как евреев – то есть «опять». Как на протяжении трех с половиной тысяч лет – и как всего лишь за несколько лет до того во время Холокоста. А холокостовский масштаб – он уже не мельче, правда?

И в связи с этим, с тем, что евреев «замечают», вот что напрашивается предложить на рассмотрение. Не чувствует ли человечество интуитивно, что то, что происходит с евреями, касается его в целом? Возможно, в силу библейской истории, общей для большей его части. Возможно, по опыту самого последнего времени – XIX и XX столетий.

…В каком-то смысле ответ на этот вопрос дает книга Имре Кертеса «Самоликвидация», вышедшая месяц назад в русском переводе.

Напомню, что автор, будапештский еврей, подростком был угнан в Освенцим и, уже умирая, уже агонизируя, чудом выжил. В 2002 году он стал нобелевским лауреатом – через 32 года после Солженицына.

Главный герой «Самоликвидации», писатель Б., в Освенциме – рождается. Событие это – получение жизни в лагере смерти – он называет «омерзительной историей»: «В механизм по переработке трупов попала песчинка».

Основной принцип жизни, утверждает он, – Зло. Добро можно творить только ценой жизни того, кто его творит.

Всех людей нового времени – то есть всех нас – он относит к новому, максимально упрощенному подвиду человека, а именно: к человеку выжившему. Не только в качестве жертвы концлагерного истребления, через которое – по крайней мере, психологически – прошло все человечество. Но и как гражданина стран, попавших под тоталитарные режимы. Персонаж, во время войны вселённый в квартиру, которую прежде занимали евреи, боится, что они вернутся, и наконец облегченно вздыхает: «К счастью, их истребили всех до единого. Таково оно, наше венгерское счастье». Человек он отнюдь не злой, напротив, вызывающий сочувствие.

То есть: мы живем в эпоху всеобщей катастрофы, каждый человек носит катастрофу в себе. Государство, диктатура затягивает в себя, как смерч, домом становится хаос, а мы – существами, в прямом смысле слова, пропащими. То есть способными, даже не будучи злыми по природе, на любое злодейство.

Единственное оставшееся в мире подлинное искусство – искусство убийства. Жизнь – посюсторонний лагерь смерти. Мир, в котором мы живем, мир убийц, но мы стараемся устроиться в нем со всеми удобствами.

Знание всего этого обладает невероятными разрушительными силами. Поэтому, говорит Б., «я должен исчезнуть из этого мира вместе со всем, что я ношу в себе, как чуму». И кончает с собой.

Логика этих выкладок внушительна так, как логика романа «Процесс», написанного столетием раньше. Впечатление, что Кертес единственно с Кафкой и разговаривает. На его языке. Обладая тем же духовным опытом.

Бывшая жена Б. рассказывает своему новому мужу, умнице и интеллигенту, как Б., когда она захотела от него ребенка, не мог ей этого простить. Почему, спрашивает муж. «Из-за Освенцима».

Освенцим, пытается она объяснить, своего рода пароль. Он открывает дорогу другим ужасным словам. Освенцим. Убили. Погиб. Пропал. Выжил. Б. любил повторять: «Те, кто сам был там, тоже не знают Освенцим. Освенцим – другая планета, и у нас, жителей планеты Земля, нет ключа, чтобы расшифровать тайный знак, состоящий из слова «Освенцим»». Б., говорит его бывшая жена, хотел уловить сущность Освенцима через свою собственную жизнь, в себе: «и разрушительные силы, и потребность выживания, и механизм приспособления. Так лекари в старые времена вводили себе яд, чтобы на самих себе изучать его действие». Убивая себя, он «аннулирует» Освенцим.

 

Об Освенциме ничего не знаешь ни ты, ни я, – в конце мучительного разговора подводит итог муж, венгр без примеси еврейской крови. «Не равняй себя со мной, – отвечает она. – Я еврейка». «Все мы – евреи», – завершает он.

Ну как этого не «заметить»?

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47 
Рейтинг@Mail.ru