Царский двор уже неделю пребывал в «Угрешском походе»[55]. Частые выезды молодого государя на богомолье в скромную по столичным меркам Николо-Угрешскую обитель весьма изумляли лукавых и чопорных царедворцев, но поскольку от Москвы до нее было не более 20 верст, то многим выбор царя очень нравился. Для изрядно страдавших в дальних государевых паломничествах, тучных, преисполненных степенной лени вельмож было это что-то вроде легкой прогулки за город.
Начальник Земского приказа[56], крепкий и жилистый, как драгунский конь, Степан Матвеевич Проестев[57] торопливо прошел Святые ворота монастыря. Обогнув с восточной стороны государевы палаты, он, стремительно перепрыгивая через ступеньки, забежал на крыльцо и скрылся за массивной входной дверью. Не останавливаясь, он поднялся по узкой каменной лестнице наверх, в Успенскую церковь. Два выборных стрельца[58] из государева стремянного полка[59] попытались было бердышами перекрыть ему дорогу, но, узнав, молча расступились, пропуская внутрь. С недавних пор Проестев получил особое право заходить к государю без доклада в любое время дня и ночи. Привилегия подобного рода многих при дворе раздражала, но пока с этим можно было только мириться.
Молодой царь стоял перед алтарем на коленях и прилежно, словно школяр, отбивал поклоны, громкой скороговоркой произнося псалом:
– Боже в помощь мою вонми, Господи, помощи ми потщися.
Да постыдятся и посрамятся ищущие душу мою.
Да возвратятся вспять и постыдятся мыслящие ми злая…
Проестев, не дойдя до Михаила пяти шагов, широко троекратно перекрестился и, плюхнувшись на колени, приложился лбом к деревянным доскам пола. Раздался звук, словно вскрыли бочонок с медом. Царь невольно вздрогнул и, не донеся перстов до лба, удивленно обернулся:
– А, это ты, Степан Матвеевич!
– Я, государь. Посыльный от игумена Пафнутия приходил. Сказывал, ты искал меня?
Михаил задумался.
– Так то утром было! – произнес он озадаченно.
– Прости, государь, как узнал, так сразу поспешил.
– Ладно. Не суть, – милостиво махнул рукой царь. Он натужно поднялся с колен и, слегка подволакивая ногу, направился к скамейке, стоящей у стены напротив алтаря. Присев на край, он хлопнул ладонью по зеленым крашеным доскам, приглашая Проестева сесть рядом. – Жалуются на твоих приставов купцы английские. Говорят, обложили их пошлинами, а они со времен царя Ивана Васильевича беспошлинно в государстве нашем торгуют. Я сам два года назад привилегии им подтверждал. Или забыл?
– Все помню, государь! – удрученно развел руками Проестев. – Так ловчат же, пройдохи! С мошенниками дело имеем! У них по договору привилегии у сотни купцов, а пользуются все кому не лень. Обидно, право слово!
Михаил молчал, задумчиво ковыряя пальцем свежее восковое пятно на подоле своего станового кафтана[60]. Ободренный его молчанием, Проестев продолжил уже более твердо и уверенно:
– Великий дед твой, царь Иван Васильевич[61] почему англичанам беспошлинную торговлю даровал? Потому, что других не было. Сейчас иное время. Немцы, французы, датчане, голландцы – все здесь и все платят, а англичане нет. У них, видишь ли, на то исконное право! Тронешь выжигу – визжит, как свиньи на бойне, а проку с него как с коня кумысу! Голландцы, государь, за год по шестьдесят судов к нам шлют, а англичане и двух десятков не наберут, а пошлину не платят. Несправедливо это…
Начальник Земского приказа не на шутку разошелся. Представив себе наглую рыжую ряху вечно пьяного английского фактора[62], он даже зашипел от возмущения.
Михаил никогда не повышал голоса. Никто никогда не слышал, чтобы он кричал и ругался грязными словами, но при этом он мог одной-двумя фразами, сказанными в свойственной ему спокойной, даже усыпляющей манере, образумить самые горячие головы в своем окружении. Вот и сейчас царь, положив руку на плечо Проестева, сказал тихо:
– Охолонись, Степан! Ты думаешь, я того не знаю? Мне купцы наши все уши прожужжали. Несправедливо? Да, несправедливо! Но всему свое время. Сейчас оно самое неподходящее. Я с королевусом их Яковом[63] договор союзнический подписываю. Страну из разрухи поднимать надо. Земли, поляками и шведами захваченные, освобождать. Враги вокруг. Без союзников в Европе никак не обойтись. Англичане помощь обещают. На договор согласны. Оружие и специалистов разных шлют. И это хорошо! Так что ты, Степка, лишний раз англичан не зли. Нужны они мне пока. Понял или нет?
– Понял, государь! – хмуро глядя в пол, ответил Проестев.
Михаил удовлетворенно кивнул и попытался встать с лавки, но Проестев удержал его вопросом.
– Так чего делать-то? – спросил он растерянно. – То, что уже взяли, отдать им, что ли?
– Зачем? – удивился Михаил. – Что взяли, то взяли. Почем, кстати?
– Да недорого, государь, – как от чего-то несущественного отмахнулся Степан. – Малой пошлиной обошлись. Всего по 8 денег с рубля.
– Ну и ладно. Казне любая копейка прибыток, – хитро улыбнулся Михаил, – а вот не подпишет Яков договор, тогда с англичанами совсем другой разговор будет. По справедливости!
Полагая, что разговор окончен, царь встал с лавки и, прихрамывая, тяжелой поступью направился к алтарю, желая продолжить прерванную молитву. Проестев, неловко кашлянув в ладонь, тихо произнес:
– Государь, позволь мне еще занять немного твоего времени?
– Что-то важное? – спросил Михаил, возвращаясь обратно на лавку и внимательно глядя в глаза начальнику Земского приказа.
– Думаю, да! – ответил тот, доставая из-за высокого голенища сапога бумажный свиток с болтающимися на веревке двумя сломанными красными печатями.
– Что там? Так говори, – покривился царь, отодвигая протянутую Проестевым грамоту.
– Наш человек из Рима сообщает, что в Россию тайно выехал известный иезуит Петр Аркудий, коему после Смуты путь в страну заказан. Перед поездкой имел он долгую беседу с генералом иезуитов Муцио Вителлески и аудиенцию у их понтифика, папы Павла V. О чем говорили, выведать не удалось, однако после встречи Аркудий собрался в путь со всей поспешностью, выехав под покровом ночи. Осведомитель проследил его до Сандомира, где след иезуита затерялся. Спустя неделю через Путивль на нашу сторону прошли четыре богемских торговца с товаром, но в Курск из них пришли только трое. Люди курского воеводы Семена Жеребцова крепко допросили негоциантов, и они клянутся, что не знают, куда делся четвертый. Заявляют, что до того дня, как прибился он к обозу в Конотопе, они вообще его никогда не видели. По словесному описанию, которое купцы дали приставам, торговец этот и есть Петр Аркудий. Где он сейчас и что делает, никому не ведомо.
– Кто этот Аркудий? – спросил царь, недоуменно подняв брови. – Чем он опасен?
– Иезуит, государь, всегда опасен, – хмуро ответил Проестев, убирая свиток обратно, за голенище своего сапога. – А у этого, – добавил он, – я слышал, есть некая тайна, связанная с почившей династией. Она делает его вдвойне опасным человеком.
– Что за тайна? – насторожился Михаил, подозрительно глядя на начальника Земского приказа. Молодой царь, совсем недавно избранный и утвердившийся на русском престоле, для многих соотечественников имел на него не больше прав, чем зарезанный татарским мурзой Петром Урусовым Тушинский вор[64] или повешенный в Москве на городских воротах его трехлетний сын Иван, прозванный Вороненком.
Михаил отчаянно бился с любым проявлением крамолы в свой адрес. Воровские[65] дела выделяли в отдельное производство, исполнения которого были лишены органы местного самоуправления и церковные власти. Только воеводы на местах имели право вести следствие с применением всех возможных способов дознания, часто включая пытку и исключая из него все остальное. Но и они не могли вершить суд, ибо приговор над ворами выносили в самой Москве.
Страх общества за слово и дело государевы отныне липким слизнем заполз в душу каждого из них, от никудышного мужика до важного воеводы и надменного царедворца, ибо в формуле той не было особой разницы между «непристойными словами» о государе и злоупотреблением местных властей, когда воеводы нагло присваивали себе неподобающие им права. Все это теперь считалось государственным преступлением, а публичный политический извет играл роль скрытой челобитной, пусть и с большими неприятностями для такого «челобитчика».
Михаил не считал для себя возможным игнорировать даже малейшие поползновения на законность своего пребывания на троне. Это касалось даже кажущихся мелочей, таких как ошибки в произношении и написании царского титула, отказ присоединиться к здравице в честь государя или непроизнесения молитвы за его здоровье. Чего уж говорить о его болезненной тяге к многочисленным тайнам, оставленным после себя ушедшими в небытие прошлыми династиями, в каждой из которых могла скрываться реальная угроза для него лично и его будущих потомков.
– Какая тайна? – повторил он вопрос.
Проестев только развел руками.
– Государь, – сказал он как можно мягче и вкрадчивей, – тайна – та же сеть: ниточка порвется – вся расползется. Свою сеть Аркудий бережет и тщательно прячет. Он вообще человек загадочный. Откуда он и как его настоящее имя, никто не знает. Учился в греческой коллегии в Риме, там же был рукоположен в сан священника. На деле же он один из главных организаторов Брестской унии[66] и ярый враг всего православного и русского. Первый раз появился в Москве при царе Борисе[67] в свите польского посла Яна Сапеги[68]. Привез Годунову послание папы, а взамен выпросил какие-то бумаги из личного хранилища царя Иоанна Васильевича. Какие именно бумаги, неизвестно. Скоро благоволение Годунова загадочным образом сменилось на гнев, и наш иезуит был выдворен из страны, поговаривают, за убийство. Вернулся он уже с первым самозванцем и опять что-то искал, уже не имея никаких запретов и ограничений, но, видимо, безуспешно. Следующий раз он появился уже с поляками. Видели его в Суздале и под Великим Устюгом. Он опять что-то и кого-то искал. Мы не знаем, что и кого. Аркудий не оставляет живых свидетелей, которые могли прояснить суть его поисков.
Семь лет назад его могли схватить. Дьяк мой, Шестак Голышкин, вспомнил, что сын боярский Афанасий Зиновьев, ведавший тогда земским двором, послал его в Устюг для поимки и следствия над злодеем. Но тот неожиданно бросил поиски и покинул не только нашу державу, где ему грозила виселица, но и Речь Посполи́тую, где его ничего, кроме почестей, не ждало. Объявился он в Риме, стал цензором в папской курии и никак не проявлял себя до недавнего времени, а теперь вдруг сорвался с места и тайком проник на нашу сторону.
Видя, что Степан закончил говорить, царь помолчал в раздумьях, потом посмотрел на Проестева с пытливым прищуром и медленно, словно подбирая нужные слова, произнес:
– Странная история. Непонятная. От меня, Степка, ты что хочешь?
– Ничего, государь, – ответил Проестев, решительно махнув головой, – все, что нужно, уже сделано. Во все разряды, уезды и города направлены словесные описания. Все воеводы и городские головы извещены. Мои люди идут по следу и рано или поздно найдут лазутчика. А рассказал я, потому что тайна его такова, что и нам ее узнать непременно надо. Не будет человек столь изощренно и изобретательно рисковать своей головой ради несущественной ерунды. Не стали бы с ним тайно говорить ни римский папа, ни главный иезуит, если бы задание не касалось их интересов. А если это так, то тайна становится уже государственной и требует особого внимания и бережения…
– Ну, значит, найди мне этого Петра Аркудия, Степан Матвеевич, и тайну его узнай, – требовательно произнес Михаил и добавил: – Кстати, ответь заодно на вопрос, почему об иезуите мне не доложили из Посольского приказа[69], а сообщают из приказа Земского?
– У каждого свои осведомители, государь, – не моргнув глазом бесстрастно ответил Проестев, – просто так получилось, что мои люди более осведомленные, чем люди Ивана Грамотина[70]. Он в иноземцах всех более учителей ищет, а я по службе своей одних прохвостов вижу.
– Ладно, – махнул рукой Михаил, ухмыляясь и поворачиваясь к алтарю, – иди уже, сыщик, ищи своего иезуита. О результатах доложись лично. Я буду ждать.
Проестев низко поклонился царской спине и, перекрестившись на образа, тихо вышел прочь.
По узкой лесной тропе, задевая крепкими плечами колкие лапы мохнатых елей, ехал всадник, лениво подергивая уздцы своей лошади. Всадник был закутан в светло-зеленую епанчу[71] с глубоким капюшоном, полностью скрывавшим его лицо от посторонних глаз. Судя по статной венгерской кобыле чистых кровей, богатому русскому седлу, обтянутому вишневым бархатом с золотой и серебряной вышивкой, и весьма дорогим желтым сафьяновым сапогам, путник был не простым человеком, тем более удивительно было не увидеть у него ни пистолетов в седельных ольстрах[72], ни сабли под епанчой, ни палаша под седлом.
На первый взгляд путник был совершенно безоружен. Сей удивительный факт заставлял сомневаться в здравом уме человека, отправившегося в ночной лес, когда туда и днем без охраны не рисковали соваться те, с кого было что взять и кому было что терять. Неспокойно было на дорогах. Смута в стране закончилась. Во всяком случае, о том было торжественно заявлено. Поляков-«лисовчиков»[73] побили, запорожских черкасов[74] перевешали, своих казачков доморощенных, кто под государеву руку не перешел, под нож пустили, но порядок в державе навести у новой власти пока ни сил, ни средств не хватало. От того и шалили лихие людишки по лесам да проселкам. Управы на них у государевых людей подчас просто не было.
Лета 7128 аугуста в 12[75] дня на реке Сухоне, между речкой Юрменьгой и деревней Копылово, разбойниками было ограблено судно, на котором из Сибири в Москву по делам государственным плыл боярский сын Федька Пущин со товарищи. Разбойники взяли у них денег 326 рублей, платья, мехов да разной рухляди на 257 рублей 30 копеек. Деньги знатные! Простой стрелец за год пять рублев жалования имел. Да ладно стрелец, сотник от царской казны 12 рублев получал, а стрелецкий голова не больше тридцати. Хороший у татей улов получился! Федька в Устюг в одном исподнем явился, бороду на себе рвал. Помощи просил. Кричал, дело за ним государево. Воевода Стромилов с полусотней городских казачков бросился было в погоню, да ватаги воровской и след простыл. Одни головешки от простывшего костра и ни души. Тайга кругом.
С тех пор с безопасностью в округе ничего не поменялось. Мало кто отваживался даже днем ездить по лесным тропам без хорошо вооруженного сопровождения, а когда наступали сумерки, только за городскими стенами можно было чувствовать себя в относительной безопасности. И вдруг по едва различимой ночью лесной тропе двигался всадник, как будто совершенно не переживающий за свою жизнь! Подобное безрассудство, как правило, не оставалось безнаказанным. Не стала исключением беспечность и этого путника, дерзко презревшего опасности ночной дороги.
Среди деревьев замелькали сполохи разом зажженных факелов. Послышались голоса, а над самым ухом путника раздался лихой бандитский посвист, от которого в жилах стынет кровь и душа христианская уходит в пятки. Тропу перегородили две мрачные фигуры в бесформенных балахонах, резко взявшие под уздцы испуганно прядущую ушами лошадь.
– Ну все, раб Божий, приехал… – сказал один из них с легким польским выговором. – Слазь. Суму вытрясай. Мы тебя грабить будем!
– Dobry koń![76] – чувственно, как про желанную женщину, произнес второй разбойник, успокаивающе гладя нервную лошадь по трепетной бархатной шее.
Между тем рядом уже собралось два десятка вооруженных до зубов голодранцев, одетых в рваные польские кунтуши, русские охабни с чужого плеча и крестьянские домотканые зипуны. Выглядело это пестрое воинство точно свора голодных собак, затравивших кролика в чистом поле. Общение с ними не сулило пленнику ничего хорошего просто потому, что понятие «все хорошее» у этих «милых» людей никак не включало добродушие и человеколюбие.
– Ну, чего ждешь? – нетерпеливо спросил первый разбойник, для убедительности направив на всадника взведенный пистолет. – Вот сделаю в тебе дырку, тогда поздно будет.
Всадник слез с лошади, что сделать ему было непросто, ибо был он весьма небольшого роста, и властным движением, как господин слуге, бросил поводья разбойнику, говорившему по-польски.
– Uwaga, Żołnierz![77] – сказал он ему надменно и властно. – Odpowiadasz swoją głową![78]
– Co?[79] – растерялся от подобной наглости разбойник, удивленно озираясь на своих товарищей, но таинственный пленник, не удосужив голодранца ответом, повернулся к тому, который заправлял в этой пестрой компании, и негромко, но требовательно произнес глухим, привыкшим командовать голосом:
– Пусть пан отведет меня к командиру. У меня к нему дело.
Первый разбойник, поправив на груди мятый офицерский горжет, с прищуром посмотрел на пленника.
– Я здесь главный. Мне говори, коли есть что сказать.
На незнакомца ответ разбойника не произвел впечатления. Он небрежно махнул рукой и сказал еще более требовательно, чем в первый раз:
– Ложь! Твой командир – ротмистр Голеневский. Отведи меня к нему. Это важно.
От незнакомца исходила какая-то странная сила и уверенность, которая плохо вязалась с его положением плененного разбойниками человека. Вел он себя так, как будто он сам был здесь главный, и любая попытка оспорить это положение неминуемо влекла за собой наказание сомневающимся. Его собеседник задумчиво погладил свою давно не знавшую хорошей стрижки эспаньолку, посмотрел на замерших в ожидании команды товарищей по разбойному ремеслу и произнес, ухмыльнувшись:
– Ну хорошо, пан что-то слышал про ротмистра Голеневского, которым я не имею чести быть. Что же помешает мне пристрелить пана и забыть о нашей встрече?
– Рассудок и здравый смысл. Вы солдат, а не бандит, а я не добыча, а спасение. Ну конечно, при условии, что все здесь желают вернуться домой.
При этих словах разбойник вздрогнул и нахмурился. Впрочем, размышлял он недолго и, приняв решение, достал из-за пазухи черный платок.
– Поручик Лешек Будила, к вашим услугам, – представился он незнакомцу и добавил, сухо цедя слова сквозь зубы: – Я завяжу вам глаза. Надеюсь, пан не будет против этой небольшой предосторожности?
– Нет, пан не будет против, – с иронией в голосе ответил незнакомец, скидывая капюшон и подставляя свои глаза под повязку, которую поручик крепко завязал у него на затылке. – Я проделал слишком долгий путь, чтобы придавать значение таким мелочам.
Будила взял его за руку и, как слепого поводырь, повел в чащу леса по тропе, едва различимой в густой, блестящей бусинами вечерней росы траве. Они уже почти скрылись за деревьями, когда сзади раздался обиженный голос второго разбойника, оставленного незнакомцем следить за своей кобылой.
– Co ty jeszcze chcesz?[80] – заорал он вслед уходящему пленнику. – Pocałuj mnie w dupç![81]
Повернувшись к уходящим спиной и задрав полы своего жупана[82], он хлопал ладонями по штанам, демонстрируя место, которое, по его мнению, следовало бы отметить лаской.
Поручик, оставив подопечного, вернулся к отряду, мрачно посмотрел на кривляющегося буффона[83] и молча приложился нагайкой к весьма сомнительным прелестям не на шутку разошедшегося горлопана. Мгновенно прочувствовав всю силу «аплодисментов» мрачного поручика, весельчак вострубил, как сигнальный горн, и, смешно припадая на левую ногу, затрусил по кругу под забористый смех товарищей.
– Odwal się, Leszek…[84] – истошно причитал он, потирая ушибленное место.
– Zamknij się ty, bydłaku chamski![85] – ответил Будила, пожав плечами, и вместе с таинственным гостем скрылся в чаще, больше не проронив ни слова.
В крохотной охотничьей заимке, от старости вросшей в землю почти по самую крышу, на лавке из березовых досок, небрежно покрытой черкесской буркой, сидел одноглазый польский офицер в одежде ротмистра гусарской хоругви. Впрочем, бордовый жупан, желтый плащ, кожаные штаны и поясная сумка – шабельтаст по ветхости своей мало чем отличались от рубища, в которое был одет весь отряд, а вот оружие и амуниция офицера, сложенные тут же на лавке, находились в безупречном состоянии. Гусарский шишак[86], кираса с наплечниками, венгерская сабля и жутковатого вида буздыган[87], в свое время проломивший немало черепов, были начищены, смазаны медвежьим жиром и празднично поблескивали при свете большой ослопной свечи[88], позаимствованной разбойниками в одной из окрестных церквей.
Поручик снял повязку с глаз незнакомца и, подойдя к сидящему офицеру, что-то прошептал ему на ухо. Пользуясь паузой, незнакомец с холодным прищуром оглядел ротмистра, точно целился в него из мушкета. У ротмистра не хватало двух пальцев на правой руке и одного на левой. Одно ухо у него было разрублено пополам, а на втором отсутствовала мочка. Лицо его было изрыто оспой и глубокими сабельными отметинами. Отсутствующий левый глаз зарос безобразным образом, представляя собой нарост грязно-кирпичного цвета, который старый вояка даже не пытался скрыть под повязкой, справедливо полагая, что в компании висельников галантные манеры последнее, что следовало соблюдать. В общем, вояка был известный и опытный, и незнакомец удовлетворенно улыбнулся, видимо, удостоверившись, что не ошибался, предпринимая свое опасное ночное путешествие.
Внимательно выслушав поручика Будилу, ротмистр кивнул головой и, посмотрев на незнакомца своим единственным пронзительным глазом, произнес сиплым от простреленного легкого голосом:
– Вы, кажется, искали встречи со мной? Я Голеневский. С кем имею честь?
Незнакомец качнул головой в знак согласия и тихо, по-кошачьему приблизился к Голеневскому, на ходу снимая с руки тонкую перчатку из белой кожи.
– Прежде чем представиться, я хочу показать вам одну вещицу, которая безусловно облегчит нам дальнейшее общение, – произнес он вкрадчивым голосом и поднес к лицу озадаченного ротмистра руку, на безымянном пальце которой поблескивала золотая печатка с вырезанной на ней замысловатой монограммой.
– Узнаете этот перстень? – спросил незнакомец, не отводя взгляда от Голеневского.
– Узнаю, – ответил тот не моргнув глазом. – Это перстень Муцио Вителлески, генерала общества Исуса.
Незнакомец удовлетворенно улыбнулся и бросил красноречивый взгляд на поручика Будилу. Ротмистр пожал плечами и кивком головы указал помощнику на дверь. Поручик, повинуясь приказу командира, молча вышел, на прощание смерив незнакомца неприязненным взглядом.
– Не будем ходить кругами, – произнес незнакомец, как только за поручиком закрылась дверь. – Мы оба принадлежим ордену и понимаем, какие полномочия имеет обладатель этого камня. Я Петр Аркудий, цензор генеральной конгрегации, и с этой минуты весь ваш отряд переходит в мое подчинение.
– Как любезно, что в Ватикане сочли возможным известить меня об этом! – ехидно произнес Голеневский, презрительно ухмыляясь. – Давайте-ка я кое-что объясню вам, господин цензор. Еще два года назад у меня была лучшая сотня крылатых гусар и три сотни головорезов из реестровых казаков. Фортуна улыбалась нам. Мы били москалей везде, где встречали. Жгли и разоряли Буй, Солигалич, Судай и Чухлому. Но потом что-то разладилось в нашем механизме, и бить уже стали нас, причем умело и со вкусом. Связь с другими отрядами оказалась потеряна, путь домой отрезан. Нас гоняли по лесам, как диких зверей. Мы теряли людей десятками. Первыми стали роптать запорожцы. Это хамское быдло вообще способно только грабить и убивать. Они отличные палачи, но честь, достоинство и верность долгу находятся вне поля их скудного сознания. Я повесил на первой осине парочку подстрекателей, а в ответ однажды ночью они снялись с бивуака и ушли на юг. Думаю, по дороге крестьяне резали их как свиней. Лично видел одного, с которого живьем спустили кожу. Он валялся на свалке, похожий на большой кусок окровавленной говядины, и собаки поедали эту еще живую, трепещущую плоть. У русских, говоря откровенно, вырос большой зуб на всех нас. Не могу сказать, что зуб этот вырос у них без веских на то причин. На войне как на войне. Здесь убивают чаще, чем дышат. Полгода назад я послал хорунжего Яна Зарембу с остатками его по́чета[89] за фуражом в большое село. Свирепые холопы взяли их в плен. Зарембу живого запихнули в медный чан и сварили в меду, заставив отряд его съесть. Кстати, мед им понадобился для того, чтобы мясо легче отделялось от костей. Как вам история? – ротмистр мрачно поглядел на иезуита и, не дожидаясь ответа, продолжил говорить:
– Начистоту, брат Петр! Мне откровенно плевать, что в Ватикане думает генеральный препозит[90] и какие решения принимает конгрегация[91]. У меня два десятка опустившихся, потерявших надежду и веру оборванцев, бывших некогда солдатами. Мне их нечем взбодрить и обнадежить. Мы обречены. Мы умрем здесь. Какого дьявола нам для этого нужен посланник Римской курии[92], я не понимаю. Знаете, есть старый военный обычай: когда умирает гусар, в разгар отпевания в костел на коне въезжает его боевой товарищ и разбивает гусарское копье перед алтарем. В глубине души каждый из нас свое копье уже разбил, и посредничество ордена нам не нужно. Убирайтесь подобру-поздорову туда, откуда пришли…
Голеневский вдруг задумался и удивленно воскликнул, хлопнув себя ладонями по толстым ляжкам, втиснутым в изрядно потертые кожаные штаны:
– Кстати, а как вы вообще сюда пришли? Откуда узнали о нас?
Аркудий в ответ холодно усмехнулся и проронил нарочито менторским тоном:
– Ну вот, наконец я и дождался вопроса, с которого следовало начинать нашу беседу. Военные люди всегда останутся для меня загадкой. Все дело в том, любезный мой брат, что не все проклятые вами запорожцы усилиями русских превратились в польский бигос[93]. Как минимум одному удалось выбраться живым и добраться до земель князя Константина Вишневецкого. Черкасский староста посчитал сведения, принесенные казаком, важными для ордена, и вот я здесь, чтобы попытаться спасти ваши бесценные для короны жизни.
Ротмистр Голеневский недоверчиво покачал головой.
– Надеюсь, брат, вы не считаете меня столь наивным, чтобы поверить в историю о лучезарном рыцаре креста, спешащем за тысячи миль на помощь попавшим в беду единоверцам, которых, видимо, уже и дома не ждут?
Петр Аркудий вежливо улыбнулся краешком губ и охотно согласился с собеседником:
– Вы правы, ротмистр. Дело, которое привело меня сюда, стоит много дороже наших с вами жизней. Но случилось так, что вы нужны мне, а я вам. Помогите выполнить миссию, и гарантирую, что не позднее Рождества счастливая пани Голеневская обнимет мужа на пороге родового замка.
– Интересно, каким образом вы это сделаете? – с сомнением произнес Голеневский, но голос его предательски дрогнул.
– То моя забота, пан ротмистр. Пусть она вас не беспокоит. Ваше дело – неукоснительно выполнять мои поручения. Думаю, для вас как военного человека это не составит особого труда?
– А если русские вас раскроют? Их нельзя недооценивать. Они коварны и хитры, и сыскное дело у них поставлено хорошо.
– Не раскроют. У меня, как говорят юристы в Латинском квартале, безупречная легенда. Мне нечего опасаться.
Петр Аркудий встал с лавки, подошел к крохотному окошку, затянутому бычьим пузырем, и, наклонившись, посмотрел в него. Снаружи царила непроглядная ночь. Иезуит вытащил из кожаного кошелька, пристегнутого к поясу, странную коробочку размером с ладонь восьмилетнего ребенка. Предмет был похож на плоский золотой барабан, украшенный изящной гравировкой по торцу. Верхняя его часть представляла собой плоскую крышку из черненого серебра с напаянными по кругу золотыми римскими цифрами и одной большой стрелкой, застывшей где-то около XII.
– Скоро полночь, – сказал Аркудий, непроизвольно потрогав стрелку пальцем, – мне пора. Велите подать мне мою Беатрикс. И вот еще, любезный брат, дайте мне вашего бравого поручика с парой надежных пахоликов[94], умеющих держать язык за зубами. Сегодня ночью они могут мне понадобиться.
Старый вояка понуро посмотрел на Аркудия и сокрушенно махнул рукой.
– Извольте, – произнес он мрачно, – делайте, что считаете нужным.
Не вставая со скамьи, покрытой черкесской буркой, он громко крикнул в неплотно прикрытую дверь старой избенки:
– Leszek, wejdź do chaty!
Снаружи зазвенели шпоры и послышались поспешные шаги. Дверь со скрипом отворилась.