В этот день, в семь часов вечера, расставив, как всегда, на полках те книги, которые были сняты с них, и удостоверившись, что все остается в полном порядке, он вышел из библиотеки и запер за собой дверь, два раза повернув ключ в замке.
Он пообедал по обыкновению в кафе «Четырех епископов», прочел газету «Ла Круа» и к десяти часам вернулся в свою маленькую квартирку на улице Регар. Этот чистый сердцем человек не испытывал ни тревоги, ни предчувствия. Он спокойно спал в эту ночь. Ровно в семь часов на следующее утро он вошел в переднюю библиотеки, снял по обыкновению новый сюртук и надел старый, Висевший в стенном шкафу над умывальником, затем прошел в рабочий кабинет, где в продолжение шестнадцати лет он шесть дней в неделю обрабатывал свой каталог под вдохновенным взором Александра д'Эпарвье, и, намереваясь произвести, как всегда, осмотр помещения, проследовал оттуда в первый, самый большой зал, где «Теология» и «Религия» хранились в громадных шкафах, увенчанных гипсовыми, под бронзу, бюстами древних поэтов и ораторов. В оконных нишах стояли два огромных глобуса, изображавших землю и небо. Но едва только Сарьетт вступил туда, он остановился как вкопанный, не смея усомниться в том, что видит, и в то же время не веря собственным глазам. На синем сукне стола кое-как, кучей, были свалены книги, – одни раскрыты, текстом вверх, другие перевернутые вверх корешками. Несколько in quarto беспорядочно громоздились друг на дружку неустойчивой кипой; два греческих лексикона лежали, втиснутые один в другой, образуя единое существо, более чудовищное, чем человеческие пары божественного Платона. Один in folio с золотым обрезом валялся раскрытый, выставляя наружу три безобразно загнутых листа.
Выйдя через несколько секунд из своего оцепенения, библиотекарь приблизился к столу и увидел в этой хаотической груде свои драгоценнейшие еврейские, греческие и латинские библии, уникальный талмуд, печатные и рукописные трактаты раввинов, арамейские и самаритянские тексты, синагогальные свитки, короче говоря, – редчайшие памятники Израиля, сваленные в кучу, брошенные и растерзанные. Г-н Сарьетт очутился перед лицом чего-то что было невозможно понять и чему он все же пытался найти объяснение. С какой радостью ухватился бы он за мысль, что виновником этого чудовищного беспорядка был г-н Гаэтан, человек беспринципный, пользовавшийся своими пагубными приношениями в библиотеку для того, чтобы брать из нее книги охапками, когда он бывал в Париже. Но г-н Гаэтан в это время путешествовал по Италии. После нескольких секунд размышления Сарьетт предположил, что, может быть, поздно вечером г-н Ренэ д'Эпарвье взял ключи у своего камердинера Ипполита, который вот уже двадцать пять лет убирал комнаты третьего этажа и мансарду. Правда, г-н Ренэ д'Эпарвье никогда не работал по ночам и не знал древнееврейского языка, но, может быть, думал г-н Сарьетт, может быть, он привел или распорядился проводить в эту залу какого-нибудь священника или монаха Иерусалимского ордена, остановившегося проездом в Париже, какого-нибудь ученого ориенталиста, занимающегося толкованием священных текстов. Затем у г-на Сарьетта мелькнула мысль: не аббат ли Патуйль, который отличался такой любознательностью и имел обыкновение загибать страницы, набросился на все эти библейские тексты и талмуды, объятый внезапным стремлением постигнуть душу Сима? На секунду он подумал, что, может быть, сам старый камердинер Ипполит, который четверть века подметал и убирал библиотеку, слишком долго отравлялся этой ученой пылью и вот нынешней ночью, снедаемый любопытством, вздумал портить себе глаза, губить разум и душу, пытаясь при лунном свете разгадать эти непонятные знаки. Г-н Сарьетт дошел даже до того, что заподозрил юного Мориса. Он мог, вернувшись из клуба или из какого-нибудь собрания националистов, повытаскивать с полок и свалить в кучу эти еврейские книги просто из ненависти к древнему Иакову и его новому потомству, так как этот отпрыск благородного рода заявлял, что он антисемит, и поддерживал знакомство только с теми евреями, которые, как и он, были антисемитами. Конечно, такое подозрение трудно было допустить, но взбудораженный ум Сарьетта, не находя ничего, на чем можно было бы остановиться, блуждал среди самых невероятных предположений. Горя нетерпением узнать правду, ревностный хранитель книг позвал камердинера.
Ипполит ничего не знал. Швейцар, когда его спросили, не мог дать никаких объяснений. Никто из слуг не слышал ничего подозрительного. Сарьетт спустился в кабинет г-на Ренэ д'Эпарвье; тот встретил его в халате и ночном колпаке и, выслушав его рассказ с видом серьезного человека, которому надоедают со всякой чепухой, проводил его со словами, в которых сквозила жестокая жалость;
– Не огорчайтесь так, мой милый Сарьетт, будьте уверены, что книги лежат сегодня утром там же, где вы их вчера оставили.
Г-н Сарьетт раз двадцать начинал сызнова опрашивать слуг, ничего не добился и расстроился до такой степени, что не мог спать. На следующий день, в семь часов утра, войдя в залу Бюстов и Глобусов, он нашел все в полном порядке и вздохнул с облегчением. Вдруг сердце у него заколотилось с неистовой силой, – на мраморной доске камина он увидел раскрытый, непереплетенный томик in octavo новейшего издания с вложенным в него самшитовым ножом, которым были разрезаны страницы. Это была диссертация, тема которой заключалась в сопоставлении двух текстов книги Бытия. Некогда г-н Сарьетт отправил ее на чердак, и с тех пор ее ни разу не извлекали оттуда, ибо никто из знакомых г-на д'Эпарвье не интересовался вопросом о том, какая часть этой первой из священных книг приходится на долю толкователя-монотеиста и какая на долю толкователя-политеиста. На этой книге стоял значок. И вот тут-то г-ну Сарьетту внезапно открылась горькая истина, что никакая самая ученая нумерация не поможет найти книгу, если ее нет на месте.
Так в течение целого месяца на столе каждый день с утра громоздились целые груды книг. Латинские и греческие тексты валялись вперемежку с древнееврейскими. Сарьетт задавал себе вопрос, не является ли эти ночные разгромы делом злоумышленников, которые проникают сюда с чердака, через слуховое окно, чтобы похитить редкие и ценные издания. Но никаких следов взлома нигде не было видно, и, несмотря на самые тщательные розыски, он ни разу не обнаружил ни малейшей пропажи. Сарьетт совершенно потерял голову, и его стала преследовать мысль, что, может быть, это какая-нибудь обезьяна из соседнего дома лазает с крыши через камин и орудует здесь, имитируя ученые занятия. «Обезьяны, – рассуждал он, – очень искусно подражают действиям человека». Так как нравы этих животных были известны ему главным образом по картинам Ватто и Шардена, он воображал, что в искусстве повторять чьи-нибудь жесты или передразнивать кого-нибудь они подобны Арлекинам, Скарамушам, Церлинам и Докторам итальянской комедии; он представлял их себе то с палитрой и кистями, то со ступкой в руке за приготовлением снадобий, то склоненными над горном за изучением старинной книги по алхимии. И когда в одно злосчастное утро он увидел большую чернильную кляксу на странице III тома многоязычной Библии в голубом сафьяновом переплете, с гербом графа Мирабо, он уже не сомневался больше, что виновницей этого злодеяния была обезьяна. Она пыталась «делать заметки» и опрокинула чернильницу. Очевидно, это была обезьяна какого-нибудь ученого.
Обуянный этой мыслью, Сарьетт тщательно изучил топографию квартала, для того чтобы точно представить себе расположение домов, среди которых возвышался особняк д'Эпарвье. Затем прошел по всем четырем прилегающим улицам и в каждом подъезде спрашивал, нет ли в доме обезьяны. Он обращался с этим вопросом к привратникам и привратницам, к прачкам, служанкам, к сапожнику, к торговке фруктами, к стекольщику, к газетчикам, к священнику, к переплетчику, к двум полицейским, к детям, и ему пришлось столкнуться с различием характеров и многообразием человеческих настроений в одном и том же народе, ибо ответы, которые он получал на свои вопросы, были весьма различны: они были иногда суровые, иногда ласковые, грубые и учтивые, простодушные к иронические, многословные и короткие и даже немые, – только о животном, которое он разыскивал, не было ни слуху ни духу. Но вот однажды под аркой одного старого дома на улице Сервандони веснушчатая рыжая девчонка, сидевшая в каморке привратника, сказала ему:
– Да, у нас есть обезьяна у господина Ордоно, хотите посмотреть?
И без дальних разговоров она повела старика в глубину двора, к сараю. Там, на согревшейся соломе, на рваной подстилке, сидела, дрожа, молодая макака, охваченная цепью поперек туловища. Она была ростом с пятилетнего ребенка. Ее посиневшая мордочка, морщинистый лоб, тонкие губы выражали смертельную тоску. Она подняла на посетителя все еще живой взгляд своих желтых зрачков. Потом маленькой сухой ручкой схватила морковку, поднесла ко рту и тут же отшвырнула прочь. Поглядев несколько мгновений на пришедших, пленница отвернулась, как если бы она не ждала ничего больше ни от людей, ни от жизни. Скорчившись, обхватив колено рукой, она сидела, не двигаясь, но время от времени сухой кашель сотрясал ее грудь.
– Это Эдгар, – сказала девочка. – Вы знаете, он продается! Но старый книголюб, который пришел сюда, объятый гневом и негодованием, ожидая встретить насмешливого врага, коварное чудовище, ненавистника книг, теперь стоял растерянный, подавленный, огорченный перед этим маленьким зверьком, у которого не было ни сил, ни радости, ни желаний. Поняв свою ошибку, растроганный этим почти человеческим лицом, еще более очеловеченным печалью и страданиями, он опустил голову и сказал:
– Простите.
Прошло два месяца; безобразия с книгами не прекращались, и г-н Сарьетт начал подумывать о франкмасонах. Газеты, которые он читал, были полны их преступлениями. Аббат Патуйль считал их способными на самые черные злодейства и утверждал, что они, вкупе с евреями, замышляют полное разрушение христианского мира.
Они достигли теперь вершины своего могущества, они господствовали во всех крупных государственных органах, командовали палатами, у них было пять своих людей в министерстве, они занимали Елисейский дворец, они уже отправили на тот свет одного президента за его патриотизм и затем помогли исчезнуть виновникам и свидетелям своего гнусного злодеяния. Не проходило дня без того, чтобы Париж с ужасом не узнавал о каком-нибудь новом таинственном убийстве, подготовленном в Ложах. Все это были факты, не допускавшие сомнения. Но каким образом преступники проникали в библиотеку? Сарьетт не мог себе этого представить. И что им там было нужно и почему они привязались к раннему христианству и к эпохе возникновения церкви? Какие нечестивые замыслы были у них? Глубокий мрак покрывал эти чудовищные махинации. Честный католик, архивист, чувствуя на себе бдительное око сынов Хирама, заболел от страха.
Едва оправившись, он решил провести ночь в том самом месте, где совершались столь загадочные происшествия, чтобы застигнуть врасплох коварных и опасных гостей. Это было большое испытание для его робкого мужества.
Будучи человеком слабого сложения и беспокойного характера, Сарьетт, естественно, не отличался храбростью. Восьмого января, в девять часов вечера, когда город засыпал под снежным бураном, он жарко растопил камин в зале, украшенном бюстами древних поэтов и мудрецов, и устроился в кресле перед огнем, закутав колени пледом. На столике перед ним стояла лампа, чашка черного кофе и лежал револьвер, взятый у юного Мориса. Он попытался было читать газету «Ла Круа», но строчки плясали у него перед глазами. Тогда он стал пристально смотреть прямо перед собой и, не видя ничего, кроме мглы, и не слыша ничего, кроме ветра, уснул.
Когда он проснулся, огонь в камине уже погас, догоревшая лампа распространяла едкую вонь; мрак вокруг него был полон каких-то молочно-белых отсветов и фосфоресцирующих вспышек. Ему показалось, будто на столе что-то шевелится. Ужас и холод пронизали его до мозга костей, но, поддерживаемый решимостью, которая была сильнее страха, он встал, подошел к столу и провел рукой по сукну. Ничего не было видно, даже отсветы исчезли, но он нащупал пальцами раскрытый фолиант. Он попробовал было закрыть его, но книга не слушалась и, вдруг подскочив, трижды больно ударила неосторожного библиотекаря по голове. Сарьетт упал без сознания.
С этого дня дела пошли еще хуже. Книги целыми грудами исчезали с полок, и теперь их уже не всегда удавалось водворить на место; они пропадали. Сарьетт каждый день обнаруживал все новые и новые пропажи. Болландисты были разрознены, не хватало тридцати томов экзегетики. Сарьетт стал не похож на себя. Лицо у него сморщилось в кулачок и пожелтело, как лимон, шея вытянулась, плечи опустились, одежда висела на нем, как на вешалке, он перестал есть и в кафе «Четырех епископов» сидел, опустив голову, и смотрел тупыми, ничего не видящими глазами на блюдце, где в мутном соку плавал чернослив. Он не слышал, когда папаша Гинардон сообщил ему, что принимается наконец за реставрацию росписей Делакруа в церкви св. Сульпиция.
На тревожные заявления своего несчастного хранителя г-н Ренэ д'Эпарвье сухо отвечал:
– Книги просто затерялись где-нибудь, – они не пропали. Ищите хорошенько, господин Сарьетт, ищите получше, и вы их найдете. А за спиной старика он говорил тихонько:
– Этот бедняга Сарьетт плохо кончит.
– Мне кажется, – заключал аббат Патуйль, – у него что-то с головой не в порядке.
Часовня св. Ангелов, которая находится справа от входа в церковь св. Сульпиция, была закрыта дощатой загородкой. Аббат Патуйль, г-н Гаэтан, его племянник Морис и г-н Сарьетт вошли гуськом через дверцу, проделанную а загородке, и увидели папашу Гинардона на верхней ступеньке лестницы, приставленной к «Илиодору». Старый художник, вооруженный всяческими составами и инструментами, замазывал беловатой пастой трещину, рассекавшую первосвященника Онию. Зефирина, любимая модель Поля Бодри, Зефирина, которая наделила своими белокурыми волосами и перламутровыми плечами стольких Магдалин, Маргарит, Сильфид и Ундин; Зефирина, которая, как поговаривали, была возлюбленной императора Наполеона III, стояла внизу у лестницы, взлохмаченная, с землистым лицом, с воспаленными глазами, с украшенным обильной растительностью подбородком, и казалась еще древнее, чем папаша Гинардон, с которым она прожила больше полувека. Она принесла в корзинке завтрак художнику.
Несмотря на то, что сквозь решетчатое окно, стекла которого были оправлены свинцом, сбоку проникал холодный свет, краски Делакруа сверкали, а тела людей и ангелов соперничали в блеске с красной лоснящейся рожей папаши Гинардона, видневшейся из-за колонны храма. Эта стенная роспись в часовне Ангелов, которая вызвала такие насмешки и глумления, когда появилась, ныне вошла в классическую традицию и обрела бессмертие шедевров Рубенса и Тинторетто.
Старик Гинардон, обросший бородой, косматый, был подобен Времени, стирающему работу Гения. Гаэтан в испуге вскрикнул:
– Осторожней, господин Гинардон, осторожней, не скоблите так.
Художник сказал спокойно:
– Не бойтесь, господин д'Эпарвье. Я не пишу в этой манере, Мое искусство выше. Я работаю в духе Чимабуэ, Джотто, Беато Анджелико. Я не подражатель Делакруа. Слишком уж здесь много противоречий и контрастов, нет впечатления подлинной святости. Шенавар, правда, говорил, что христианство любит пестроту, но Шенавар был проходимец, нехристь без стыда и совести… Смотрите, господин д'Эпарвье, я шпаклюю щель, подклеиваю отставшие кусочки, и только… Эти повреждения вызваны оседанием стены или, что еще вероятнее, небольшим колебанием почвы; они охватывают очень небольшую площадь. Эта живопись масляными и восковыми красками по очень сухой грунтовке оказалась более прочной, чем можно было думать. Я видел Делакруа за этой работой. Стремительный, но неуверенный, он писал лихорадочно, счищал то и дело, клал слишком много краски. Его мощная рука писала иной раз с детской неловкостью. Это написано с мастерством гения и неопытностью школяра. Просто чудо, что все это еще держится.
Старик замолчал и снова принялся заделывать трещину.
– Как много в этой композиции классического и традиционного, – заметил Гаэтан. – Когда-то в ней видели только поражающее новаторство. А теперь мы находим в ней бессчетные следы старых итальянских образцов.
– Я могу позволить себе роскошь быть справедливым, я располагаю для этого всеми возможностями, – отозвался старик с высоты своего горделивого помоста. – Делакруа жил во времена нечестия и богохульства. Этот живописец упадка был не лишен гордости и величия. Он был лучше своей эпохи, но ему недоставало веры, простосердечия, чистоты. Чтобы видеть и писать ангелов, ему недоставало ангельской добродетели, которой дышат примитивы, той высшей добродетели целомудрия, которую я с божьей помощью всегда старался соблюдать.
– Молчи, Мишель, ты тоже свинья, как и все.
Это восклицание вырвалось у Зефирины, снедаемой ревностью, потому что еще сегодня утром она видела, как ее любовник обнимал на лестнице дочку булочницы, юную Октавию, грязную, но сияющую, словно Рембрандтова невеста. В давно минувшие дни прекрасной юности Зефирина была без памяти влюблена в своего Мишеля, и любовь еще не угасла в ее сердце.
Папаша Гинардон принял это лестное оскорбление с еле скрытой улыбкой и возвел очи к небу, где архангел Михаил, грозный под своим лазурным панцирем и алым шлемом, возносился в сиянии славы.
Между тем аббат Патуйль, заслонясь шляпой от резкого света, льющегося из окна, и прищурив глаза, рассматривал по очереди: Илиодора, бичуемого ангелами, святого Михаила, победителя демонов, и Иакова, который борется с ангелом.
– Все это очень хорошо, – пробормотал он наконец, – но почему живописец изобразил на этих стенах только гневных ангелов? Сколько я ни разглядываю эту роспись, я вижу здесь только глашатаев небесного гнева, вершителей божественного мщения. Бог хочет, чтобы его боялись, но он хочет также, чтобы его любили. Как отрадно было бы увидеть на этих стенах вестников милосердия и мира. Как хотелось бы, например, узреть здесь Серафима, который очистил уста пророка; святого Рафаила, сошедшего вернуть зрение престарелому Товию; Гавриила, возвещающего Марии тайну святого зачатия; ангела, который разрешает от уз святого Петра; херувимов, которые уносят преставившуюся святую Екатерину на вершину Синая, я всего лучше было бы созерцать здесь ангелов-хранителей, которых бог дает всем людям, крещенным во имя его. У всякого из нас есть свой ангел, он сопутствует каждому нашему шагу, утешает и поддерживает нас. Какое счастье было бы любоваться здесь, в часовне, этими небесными духами, полными очарования, этими восхитительными образами.
– Ах, господин аббат, всякому свое, – ответил Гаэтан. – Делакруа был не из кротких. Старик Энгр был до известной степени прав, говоря, что живопись этого великого человека попахивает серой. Присмотритесь-ка к этим ангелам, какая великолепная и мрачная красота, а эти гордые и свирепые андрогины, эти жестокие отроки, заносящие над Илиодором карающие бичи! И этот таинственный борец, который разит патриарха в бедро.
– Тсс, – сказал аббат Патуйль, – этот ангел в Библии не похож на других; если это ангел, то ангел созидания, предвечный сын божий. Я удивляюсь, как достопочтенный кюре святого Сульпиция, который поручил господину Эжену Делакруа роспись этой часовни, не осведомил его, что символическая борьба патриарха с тем, кто не пожелал открыть свое имя, происходила глубокой ночью и что здесь не место этому сюжету, ибо он касается воплощения Иисуса Христа. Лучшие живописцы могут впасть в заблуждение, если не позаботятся получить от авторитетных духовных лиц указания по вопросам христианской иконографии. Каноны христианского искусства составляют предмет многочисленных исследований, которые вам, конечно, известны, господин Сарьетт.
Сарьетт водил по сторонам ничего не видящими глазами. Это было на третье утро после ночного происшествия в библиотеке. Однако, услышав вопрос почтенного аббата, он напряг свою память и ответил:
– По этому вопросу полезно почитать Молануса «De historia sacrarum imaginum et picturarum», издание Ноэля Пако, Лувен, 1771 год, или кардинала Федерико Борромео «De pictura sacra»; можно также заглянуть в иконографию Дидрона, но этим последним трудом следует пользоваться с осторожностью.
Сказав это, Сарьетт снова погрузился молчание. Он думал о своей расхищенной библиотеке.
– С другой стороны, – продолжал аббат Патуйль, – уж если в этой часовне надо было показать примеры ангельского гнева, следует только похвалить живописца за то, что он, по примеру Рафаэля, изобразил небесных посланцев, карающих Илиодора. Илиодор, которого сирийский царь Селевк послал похитить сокровища храма, был повержен ангелом, явившимся ему в золотых доспехах на роскошно убранном коне. Два других ангела стали бичевать Илиодора лозами. Он пал на землю, как это изображает здесь господин Делакруа, и был окутан мраком. Было бы справедливо и полезно показать эту историю в качестве примера республиканским комиссарам полиции и нечестивым казначейским агентам. Илиодоры никогда не переведутся, но пусть знают, что всякий раз, как они наложат руку на достояние церкви, которое есть достояние бедных, ангелы будут бичевать и ослеплять их. Мне бы хотелось, чтобы эту картину или, пожалуй, более высокое творение Рафаэля на эту же тему напечатали небольшим форматом в красках и раздавали школьникам в виде награды.
– Дядя, – сказал, зевнув, юный Морис, – по-моему, эти штуки просто уродливы. Матисс или Метценже мне нравятся куда больше.
Никто не слышал его слов, и папаша Гинардон продолжал вещать со своей лестницы:
– Только мастерам примитива дано было узреть небо. Истинную красоту в искусстве можно найти только между XIII и XV веками. Античность, распутная античность, которая с XVI века снова подчиняет умы своему пагубному влиянию, внушает поэтам и живописцам преступные мысли, непристойные образы, чудовищную разнузданность, всяческое бесстыдство. Все живописцы Возрождения были бесстыдниками, не исключая Микель Анджело.
Но тут, видя, что Гаэтан собирается уходить, папаша Гинардон сделал умильное лица и тихонько зашептал ему:
– Господин Гаэтан, если вас не пугает взобраться на пятый этаж, загляните как-нибудь в мою каморку. Есть у меня две-три небольших картинки, которые я хотел бы сбыть с рук. Вам они, наверно, понравятся. Написано хорошо, смело, по-настоящему. Кстати, я показал бы вам одну маленькую штучку Бодуэна, до того аппетитную, смачную, что прямо слюнки текут.
На этом они распрощались, и Гаэтан вышел. Сходя с паперти и поворачивая на улицу Принцессы, он обнаружил рядом с собой Сарьетта и ухватился за него, как ухватился бы за любое человеческое существо, дерево, фонарный столб, собаку или даже собственную тень, чтобы высказать свое негодование по поводу эстетических теорий старого художника.
– Этакую дичь несет этот папаша Гинардон со своим христианским искусством и примитивами! Да ведь все небесные образы художников взяты на земле: бог, дева Мария, ангелы, святые угодники и угодницы, свет, облака. Ведь когда старик Энгр расписывал витражи часовни в Дрг, он сделал карандашом с натуры прекрасный, тончайший набросок нагой женщины, который среди многих рисунков можно видеть в музее Бонна в Байонне. А внизу листа папаша Энгр записал для себя, чтоб не забыть: «Мадемуазель Сесиль, замечательные ноги и бедра». А чтоб сделать из мадемуазель Сесиль святую, он напялил на нее платье, мантию, покрывало, и этим постыдно изуродовал ее, потому что никакие лионские и генуэзские ткани не сравнятся с живой, юной тканью, окрашенной чистой кровью в розовый цвет, и самая роскошная драпировка ничто по сравнению с линиями прекрасного тела. Да всякая одежда в конце концов незаслуженный срам и худшее из унижений для цветущей и желанной плоти.
Гаэтан ступил не глядя в замерзшую канавку на улице Гарансьер и продолжал:
– Этот папаша Гинардон-вредный идиот, он поносит античность, святую античность, те времена, когда боги были добры. Он превозносит эпоху, когда и живописцам и скульпторам приходилось всему учиться заново. На самом деле христианство было враждебно искусству, потому что оно порицало изучение нагого тела. Искусство есть воспроизведение природы, а самая что ни на есть подлинная природа – это человеческое тело, это нагота.
– Позвольте, позвольте, – забормотал Сарьетт, – существует красота духовная и, так сказать, внутренняя, и христианское искусство, начиная с Фра Анджелико до Ипполита Фландрена…
Но Гаэтан ничего не слушал и продолжал говорить, обращаясь со своей страстной речью к камням старой улицы и к снеговым облакам, которые проплывали над его головой.
– Нельзя говорить о примитивах как о чем-то едином, потому что они совершенно различны. Этот старый болван валит всех в одну кучу. Чимабуэ испорченный византиец; в Джотто угадывается могучий талант, но рисовать он не умеет и, словно ребенок, приставляет одну и ту же голову всем своим персонажам; итальянские примитивы полны радости и изящества, потому что они итальянцы; у венецианцев есть инстинкт краски. Но все эти замечательные ремесленники больше разукрашивают и золотят, а не пишут. У вашего Беато Анджелико, на мой вкус, слишком нежное сердце и палитра. Ну, а что касается фламандцев, то это уж совсем другое; они набили руку, и по блеску мастерства их можно поставить рядом с китайскими лакировщиками. Техника у братьев Ван-Эйк просто чудесная, а все-таки в «Поклонении агнцу» я не вижу никакой таинственности, ни того очарования, о котором столько говорят. Все это написано с неумолимым совершенством, но все так грубо по чувству и беспощадно уродливо! Мемлинг, может быть, трогателен, но у него все какие-то тщедушные и калеки, и под всеми этими богатыми, тяжелыми, неуклюжими одеяниями его дев и мучениц чувствуются убогие тела. Я не ждал, пока Рожьер ван дер Вейден переименовался в Рожэ де ла Патюр и превратился во француза, чтобы предпочесть его Мемлингу. Этот Рожьер, или Рожэ, уже не столь наивен, но зато он более мрачен, и уверенность его мазка только подчеркивает на его полотнах убожество форм. Что за странное извращение восхищаться этими постными фигурами, когда на свете существует живопись Леонардо, Тициана, Корреджо, Веласкеса, Рубенса, Рембрандта, Пуссена и Прюдона. Ну, право же в этом есть какой-то садизм!
Между тем аббат Патуйль и Морис д'Эпарвье медленно шагали позади эстета и библиотекаря. Аббат Патуйль, обычно не склонный вести богословские беседы с мирянами и даже с духовными лицами, на этот раз, увлекшись интересной темой, рассказывал юному Морису о святом служении ангелов-хранителей, которых г-н Делакруа, к сожалению, не включил в свои росписи. И чтобы лучше выразить свою мысль об этом возвышенном предмете, аббат Патуйль заимствовал у Боссюэ обороты, выражения и целые фразы, которые он в свое время вызубрил наизусть для своих проповедей, ибо он был весьма привержен к традиции.
– Да, дитя мое, господь приставил к каждому из нас духа-покровителя. Они приходят к нам с его дарами и относят ему наши молитвы. Это их назначение. Ежечасно, ежеминутно они готовы прийти к нам на помощь, эти ревностные, неутомимые хранители, эти неусыпные стражи.
– Да, да, это замечательно, господин аббат, – поддакнул Морис, обдумывая в то же время, что бы ему поудачнее сочинить и, растрогав мать выудить у нее некоторую сумму денег, в которой он чрезвычайно нуждался.