bannerbannerbanner
Венчание с бесприданницей

Анастасия Туманова
Венчание с бесприданницей

Полная версия

– Хватит, Устька! Уймись! Тебя не хватало только… Живы – и слава богу! Полдороги уже позади, дойдём как-нибудь!

– И то верно, – прогудел Антип, бережно заматывая в тряпку рукопись отца Никодима. Однако, не закончив, выпустил из рук потёртый лоскут и взглянул на девок: – Давайте-ка лучше место запоминайте, где барин наш обитает: Москва, Столешников переулок, дом Иверзнева. Чего вылупились? Повторяйте, покуда как «Отче наш» не затвердите! Мало ли что… Вдруг все не доберёмся иль бумаги потеряем… Всяко быть-то может, сами видите!

Через полчаса с неба заморосило. Под холодными каплями путешественники собрали свой небогатый скарб и тронулись по ещё затянутой туманом дороге.

С того дня всё и пошло наперекосяк. Денег больше не было, купить хлеба потому не на что, а остатки его быстро подъели. Просить Христа ради под окнами было почти бесполезно: вдоль дороги тянулись нищие деревни, обитатели которых сами шатались с голодухи. Танька и Устинья, привыкшие по целым дням ходить голодными, страдали меньше. Но парни, у отца которых всегда было что подать на стол, мучились страшно. Антип не жаловался, но разговаривать перестал совсем. Ефим, напротив, словно выплёскивая в брани неутолённый голод, крыл последними словами барина, Упыриху, «кромешника» Ярьку, всё воинство небесное и добирался уже до самого Господа Бога, когда его сердитым бурчанием одёргивал старший брат. Немного легче стало, когда Устинья предложила отдохнуть хоть несколько дней в лесу, где она чувствовала себя как дома. За час она набрала полный подол грибов, и вечером, черпая из Ярькиного котелка немудрёную похлёбку, путешественники почувствовали себя почти сытыми.

– Грибов-то тут пруд пруди! – радовалась Устинья, нанизывая на прутики оставшиеся боровики и подберёзовики. – С голоду теперь наверняка не помрём! Посушим, с собой возьмём, надолго хватит! А завтра я ещё схожу поищу!

– Кабы ещё хлебца… – вздохнул Ефим.

– В Москве поедим! – отрезала Устинья.

«В остроге», – чуть было не добавил парень. Но, покосившись на осунувшееся лицо девушки, промолчал.

Может быть, всё и сладилось бы так, как говорила Устя. Но неудачи, вцепившись в них, никак не желали отставать. На другой день девушки ушли за грибами уже вдвоём, предупредив, что раньше вечера их и ждать незачем: «Побольше наберём, чтоб на сушенье, в дорогу хватило». Но они вернулись уже через час: почерневшая от натуги и злости Устинья волокла на спине ревущую благим матом подружку. Танькина нога была распорота от ступни до колена. Кровь сочилась сквозь небрежно накрученную тряпку, падая в траву крупными каплями.

– В яму медвежью, кикимора, провалилась! – поведала, отдуваясь, Устинья. – И как ведь только угораздило! Я и уследить не успела, а уж слышу – верещит на весь лес! А отколь верещит – и не вижу! Яма-то глубокая оказалась, полтора аршина наверняка будет! А на дне – кол острый! Ещё слава богу, что она не сама на этот кол насела, а только ногой проехалась! Я надорвалась вся, эту дурищу выволакиваючи! Посмотришь – в чём только душа держится, а на горб возьмёшь – так и дух вон!

Танька рыдала в голос, глядя на взбухшую от крови повязку.

– Ой, лишенько… Ой, смерть моя пришла… Ой, обезножею теперь, как есть обезножею… Ой, как дальше-то идти буду, ведь отсохнет нога-то… Ой, судьба моя пропащая-я-я-я…

– Да не отсохнет у тебя ничего, дура, уймись! – вскричала, потеряв самообладание, Устинья. – Дай гляну, завяжу по-хорошему! К вечеру травки нужной сыщу, и через два дня снова поскачешь, как кобыла саврасая! Замолчи только, ради Христа, сил нет вытьё твоё слушать!

Танька, всхлипывая, умолкла. Устя, сердито сопя, пробежалась вокруг полянки, принесла какие-то красноватые стебли, растёрла их в ладонях, приложила к кровоточащей ране и накрепко примотала обрывками своей рубахи.

– Вот! Так! И лежи! А я пойду грибы дособеру, а заодно мышью травку гляну! Моё слово – через неделю на обеих ногах пойдёшь!

Однако поиски ничего не дали: прочесав половину леса, падая от усталости, Устинья вернулась вечером к поляне с пустыми руками. Нужная травка не росла здесь ни при болоте, ни в овраге, ни в заросшей папоротниками низине.

– Как же быть теперь-то, Устя Даниловна? – спокойно спросил Антип, но по глубоко прорезавшей лоб морщине видно было, чего стоит парню это спокойствие. Ефим и вовсе ничего не говорил: сидел рядом со всхлипывающей Танькой и с отвращением поглядывал на её замотанную ногу.

– Что поделать, Антип Прокопьич, обождать придётся, – отрывисто проговорила Устинья. – Даст бог, обойдётся и так. Завтра пойду ещё поищу.

Однако не обошлось. Нужная травка не нашлась, несмотря на все усилия Устиньи. Её тайные страхи, о которых она побоялась сказать, сбылись: подружкина нога распухла и загноилась. К вечеру Таньку уже кидало в жар. Она плакала, просила то пить, то хлебца, пусть даже из коры с лебедой, то домой, в Болотеево, и пусть хоть секут насмерть, хоть на воротах вешают… Устинья подносила к обмётанным губам подруги берестяной ковшик с водой, тревожно смотрела на парней. Те отвечали ей такими же взволнованными взглядами. Было очевидно: в ближайшее время продолжить путь не удастся. К счастью, у них был котелок, и Устя уже чуть ли не добрым словом вспоминала разбойника Ярьку, оставившего им такую ценную вещь. В прокопчённой посудине теперь готовились и грибная похлёбка пополам с травой, и отвары от лихорадки, и травяная мазь для лечения. Парни на скорую руку сметали из веток и лапника шалаш, перед которым постоянно дымили угли. Костёр, впрочем, не спасал: сырой, пронизывающий холод преследовал путешественников и днём и ночью. Они уходили из родного Болотеева тёплым августом, уходили в чём были, и только у Антипа был суконный малахай, подаренный отцом Никодимом. Теперь под этим малахаем по ночам вдвоём дрожали Устинья и Танька. Парни мёрзли в рубахах. Раньше этого холода можно было не замечать из-за бодрой ходьбы по дороге и из-за чугунного, мёртвого сна по ночам. Теперь же идти было некуда, занять себя нечем, разговаривать не хотелось, и в голову против воли лезли тяжёлые безнадёжные мысли.

А осень между тем вступала в свои права, поливая поредевший стылый лес ледяным дождём, давя сверху свинцовыми тяжкими тучами. Давно было не слышно птиц. Устя опасалась появления злых лесных кабанов, против которых у путешественников не было ничего, кроме рогатины. Однажды на рассвете к их шалашу вдруг вылез, ломая сухостой, огромный бурый медведь. Парни спали; Устинья, копошившаяся у углей, замерла, сделала знак Таньке, уже открывшей рот для истошного вопля, и, стараясь не шевелиться, тихонько сказала:

– Не шали, Михайло Потапыч, сделай милость! Мы твоего не возьмём, и ты нас не тронь. Ненадолго мы здесь, уйдём скоро.

Медведь взглянул на неё, казалось, с недоумением. Затем мотнул огромной мохнатой головой и вперевалку удалился в лес. Полумёртвая от страха Танька ничком повалилась на подстилку из лапника. Устинья глубоко вздохнула и принялась перебирать собранные накануне грибы, стараясь, чтобы подружка не заметила, как трясутся у неё руки. «Уходить надо… Ох, уходить… Скоро ещё волков леший принесёт! А как уходить-то?! О-о, будь она проклята, доля наша!»

День шёл за днём. Таньке лучше не делалось. Вдобавок кончилась хранимая как зеница ока соль, и хлебать пустое грибное варево стало невмоготу даже Устинье. Парни, привыкшие к постоянной работе, теперь маялись от безделья. Кроме сбора дров и поиска орехов по кустам, заняться им было нечем. Антип изредка вырезал ножом из сучков смешных зверьков, стараясь позабавить совсем павшую духом Таньку. Однажды он отыскал в лесу старую толстую липу, надрал лыка и сплёл несколько пар лаптей для девок. Лапти, однако, пока были ни к чему: Танька не могла ступить и шагу, а Устя привыкла до самых заморозков бегать по лесу босиком. Однако за лапти поблагодарила: впереди ещё была долгая дорога.

Ефим же не хотел делать даже этого и часами сидел возле углей, изредка вороша их палкой и глядя в их малиновое нутро угрюмым неподвижным взглядом. И когда однажды утром братья Силины, тихо посовещавшись, ушли через лес к дороге, ведущей в деревню, Устинья поняла, что удерживать их бесполезно.

Над лесом спустилась ночь. Низкий месяц застрял в облетевших ветвях осин, посвечивая оттуда блёкло, жутковато. Мёртво белели в этом свете сухие палки камышей у берегов бочага. Двумя валунами казались фигуры парня и девушки, сидящих рядом у воды.

– Устька, Антип дело говорит: уходить нам с тобой надо. Я сначала сам не хотел… А теперь думаю: по-другому-то впрямь никак. Сами мы с тобой целые, ноги здоровые – в неделю дошагаем. А с Танькой хворой на плечах да с Антипкой подбитым как?.. Глядишь, и вправду… и дела не сделаем, и сами сгинем.

– Господи, Ефим, замолчи! – с сердцем воскликнула Устя. – Сказано ж – никуда не пойду, покуда мышьей травки не сыщу! Я давеча в соснах бродила, так ветром сырым с севера потянуло. Наверняка есть там ещё болотце какое-то! Я завтра спозаранку туда схожу, поищу. Если уж и там не найдётся… Тогда воля ваша. Как хотите, так и решайте.

– Устя… – после недолгого молчания тяжело выговорил Ефим. – Я тебе ещё когда сказать хотел… да думал, может, обойдётся. Только, вижу, беда одна не приходит. Пропадать-то нам так и так придётся. Мне кромешник наш, Ярька, всё как есть истолковал.

В двух словах, сквозь зубы Ефим передал то, что рассказал ему Ярёма Рваный в последнюю ночь перед своим исчезновением. Устинья слушала молча, не ахая и не ударяясь в слёзы. В её расширившихся, сухих глазах мутно блестел свет месяца.

– Стало быть, всё едино конец? – сдавленно выговорила она после того, как Ефим умолк и уставился в сторону.

– Стало быть, так. Миру-то, может, облегченье и будет, ежели барин в имение вернётся… А нам добра не жди. Как ни крути – всё равно суд, кнут да Сибирь выходят. И вас с Танькой не пожалеют, всё едино – беглые. И про убивство знали, да не донесли. А уж нам с Антипом и вовсе…

Устинья промолчала и тут: просто беззвучно ткнулась взлохмаченной головой в колени. Ефим обнял девушку, прижал к себе, чувствуя, как она дрожит – то ли от ночного холода, то ли от страха. Устинья приникла к нему, содрогнулась всем телом от подавленного рыдания.

 

– И не венчаны мы с тобой даже, – тихо сказал Ефим, прижимаясь щекой к влажным от сырости спутанным волосам девушки. – Я-то думал в отцов дом тебя взять, откормить… Поглядеть хоть, какая ты, когда сытая. Отродясь ведь не видал! Глядишь, и подобрела бы… игоша болотная.

– Сам-то и кормленый, а бешеный, – проворчала Устинья, незаметно утирая слёзы. – В кого только – неведомо.

– Про то мамку с тятькой расспросить бы, – жёстко усмехнулся Ефим. – Да не приёмных, а кровных.

– Экой грех говоришь! – укорила Устинья. – Прокоп Матвеич тебя, поди, с родными сынами вырастил, различья не делал!

– Не делал, – согласился Ефим. Без привычной усмешки медленно выговорил: – А я ведь барину-то нашему, почитай что, родня. Мать моя в девичьей служила… От старшего барчука меня и прижила.

– Выдумал – «родня»! – фыркнула Устинья. – Да у бар этакой родни по всем дворам косяки бегают! Поменьше б ты о том думал, пользы-то всё едино нету! Вредномыслие одно…

– Это верно, – согласился Ефим. И, подумав, решительно потянул Устинью на себя. Та, испуганно вскрикнув, упёрлась обеими руками в его грудь.

– Ефим!!! Да ты что, ирод, вздумал-то? Ишь, чего творит… Пусти, ну… К чему это сейчас?

– А когда ж после-то, Устька? – спокойно возразил он. – Ну, сама рассуди, коль умна. Сейчас венчаться нам недосуг… Да и какой поп возьмётся беглых окрутить, без барского дозволения? А опосля и вовсе не до того окажется. Там дай бог хоть живым остаться. И о чём мне на каторге вспоминать будет? О том, как мы с тобой вдвоём на болоте сидели да зубами стучали – каждый в свою сторону? Ты ж, дура, знаешь… Мне, кроме тебя, никого не надобно. За тебя я и смертный грех на душу взял. И до смерти о том не пожалею.

– Ах ты, Ефим, кровушка господская… Беда ты моя… – пробормотала Устя, ещё обороняясь, но уже запрокидывая голову под жадными, неловкими поцелуями парня. – Ах ты, душа разбойничья… Пропадать нам… Всё едино пропадать… Что поделать, коли судьба… Трава мы мирская, топчут нас – и не замечают… И пусть, пускай… Чего уж, коли так назначено… Мне-то… Мне-то тоже для кого себя беречь? Чего дожидаться? Да не рви ты, варнак, рубашку, от ней и так одни лоскуты ос-та-ли-и-ись… Господи… Ефим… сердце ты моё, тоска моя… Господи!

Но рубашка, разодранная надвое, уже поползла в траву. Ефим стиснул девушку так, что та застонала, опрокинул наземь, тяжело дыша, дорвался губами до шеи с дрожащей жилкой, до груди, до худых, замёрзших плеч. Устя то плакала, то слабо бормотала что-то, пытаясь сдержать его, унять, но какое там… Ефиму казалось, что промедли он хоть миг, – и исчезнет навсегда, скроется в ночном тумане эта разноглазая ведьма. И гадай потом – была ли эта тёмная сырая ночь, или примерещилось всё, привиделось…

– Устька… Устька! Ну, что ты ревёшь, глупая… У меня ведь ты одна… Ты только… Всегда по тебе сох, никакой другой в сердце не держал, игоша ты болотная… Только ты, Христом богом клянусь…

– Врёшь… Всё врёшь, анафема, молчи-и…

– Чего молчать? Когда вдругорядь скажу? Всю ты мне душу вымотала!

Темнота, сырость, мокрые капли на лице – и не разберёшь, то ли слёзы, то ли дождь, то ли роса… Руки – сильные, неумелые, торопливые, ими за соху держаться, а не девок ласкать… Горячие губы, сбивчивый шёпот:

– Да не реви ты… Скажи лучше – больно, что ль? Так я обожду…

– Не жди… Ох, не жди, Ефим, некогда нам ждать… Я-то… Я-то, кроме тебя, нешто любила кого? Мне не больно, вот тебе крест… хорошо мне! Николи в жизни так хорошо не было! И не будет уж…

– Будет… Будет! Врозь-то нам не быть… Да ты ревёшь аль смеёшься, скаженная?!

Устя и впрямь смеялась сквозь слёзы. Словно спасаясь от чего-то, она обхватила мощные, напрягшиеся мускулами плечи парня, уткнулась мокрым лицом в его шею, прижалась всем телом к широкой твёрдой груди и – не думала, не жалела больше ни о чём.

Месяц давно сел. Близился рассвет. Небо над осинами начало зеленеть. Поредевший лес тихо шумел. На той стороне озерца попрыгивал по рыжим кочкам осторожный заяц. Устинья, лёжа навзничь в измятой траве, следила за ним взглядом из-под руки. Затем шевельнулась. Заяц застыл столбиком, поводя ушами, затем подскочил и кинулся упругим комком прочь через болото. Устинья невольно улыбнулась и, кряхтя от ломоты во всём теле, принялась подниматься. Её сарафан и разорванная рубаха были мокрыми насквозь. По подолу расплылись кровяные пятна. Морщась, Устинья осмотрела их. Затем пожала плечами, стянула сарафан, стащила через голову рубаху и, дрожа от холода, спустилась с ней к воде. Из камышей, шумно хлопая крыльями, взметнулись две кряквы, в лицо Усте плеснуло стылой водой. Она досадливо отмахнулась, присела на корточки и принялась тереть в воде окровавленный подол. И не обернулась, когда за спиной послышался хриплый спросонья голос:

– Бог ты мой, рёбры-то частоколом торчат…

– А ты отвернись, чёрт бесстыжий, – посоветовала Устинья, скупо усмехаясь.

– А вот не буду, – важно сказал Ефим, подходя сзади и непринуждённо прихватывая её за грудь. – Потому я тебе теперь есть супруг законный.

– Угу… – невесело хмыкнула Устя, отталкивая его локтем. – Венчали нас вкруг ели, и лешие нам пели!

– Разница-то какая? – бодро возразил Ефим и сунул в воду у берега руку. – У-у, холодища… Вылазь давай из воды этой, ещё застудишься, мало нам Танькиной хворости! Поди, поди, у огня обсушишься!

– Смотрите, люди добрые, сразу и начальствовать взялся! – проворчала Устинья, тем не менее вытаскивая из воды рубаху и торопливо отжимая её. – Да отвернись же ты, бессовестный, сейчас прямо вот рубахой-то по глазищам наглым!.. Дай одеться! Вот что мы сейчас с тобой брату твоему да Таньке скажем, отвечай?! Они нас, поди, всю ночь дожидались, перепужались…

– Скажем, что муж и жена теперь, всего и делов… Не пособить тебе с рубахой-то?

– Да не доводи ж ты до греха, нечистая сила! – всерьёз обозлилась Устинья, выдёргивая из грязи жилистый камышиный стебель и замахиваясь им. Ефим благоразумно отошёл подальше. Присев на кочку и посмеиваясь, терпеливо стал ждать, когда «жена» облачится в расползающиеся под руками мокрые лохмотья.

Беспокоилась Устинья зря. Когда они вышли на полянку с потухшими головешками костра, из шалаша доносился ровный мирный храп и торчали чёрные Танькины пятки. Рядом, в подозрительной близости от них, лежали сапоги Антипа.

– Танька! Антип Прокопьич! – недоумевая, позвала Устинья.

Ефим за её спиной в открытую расхохотался.

– Ты глянь! Не одни мы с тобой умны оказались!

Из шалаша послышалось испуганное ворчание, и босые ноги исчезли в тёмном нутре. Вместо них появилась встрёпанная, рыжая, вся в прошлогодней хвое Танькина голова. Следом выглянула заспанная физиономия Антипа.

– А вас где носило?! – хором спросили они.

– Свадьбу играли, – не моргнув глазом, заявил Ефим. – Что, братка, и ты под венцом оказался?

– Выходит, так, – без малейшего смущения согласился Антип. – Мы с Татьяной Якимовной поговорили да решили: лучше через грех, чем вовсе никак. Ведь кто знает, что с нами завтра-то станется?

– Ну вот, подруж, мужние жёны мы теперь с тобой, – подтвердила широко улыбающаяся Танька. – Дождалися! Три года дожидались, я уж и высохла вся!

Впервые за последние дни её худое веснушчатое личико посветлело, и Устя, глядя на неё, тоже хмуро улыбнулась.

– С голодухи ты высохла, дура… – и вдруг улыбка сошла с её лица. Устинья смотрела округлившимися глазами куда-то через плечо Ефима. Парень, резко обернувшись, увидел сквозь поредевший, тонкий молодняк осин приближающиеся фигуры.

– Вот и всё, братка, – Антип тоже смотрел в осинки, и его некрасивое лицо казалось спокойным как никогда, а огромная рука сжимала запястье Таньки. – Бежите. С богом. На, бумаги держи.

И Ефим сразу понял, что только это и можно сделать сейчас, и время не ждёт.

– Устька, бежим! – гаркнул он, одной рукой хватая свёрток, а другой дёргая девушку за рукав. – Уходим!

– Вот они, крещёные! – донеслось из осинника, и взъерошенные фигуры двинулись напрямик к маленькому шалашу. – Здесь разбойники-то! Поспешай, сейчас всех разом и прихватим! Эй, а ну, стой! Сто-о-ой!

Какое там… Ефим летел по лесу, с треском, как лось, проламываясь сквозь падунки и сухостой, оскальзываясь на мокрой траве. Кто-то кинулся ему наперерез, Ефим уложил его на ходу страшным ударом кулака, понёсся было дальше… И вдруг замер, нагнанный отчаянным криком:

– Ефим!!!

«Устька!» Ефим кинулся на голос, проклиная замшелые брёвна, скользившие под ногами. Сквозь багряный осинник он увидел, что Устинья, оскаленная, как волчица, отбивается сразу от двух, и в какой-то миг парню показалось: отобьётся… Но те мужики навалились, скрутили ей руки, бросили в траву.

– Эка девка каторжная! Силищи-то…

Договорить он не успел: Ефим отшвырнул его в кусты лещины, ударил в зубы второго, огрел кулаком подоспевшего третьего… Устинья уже вскочила на ноги и, дико озираясь, встала рядом с парнем. А из осинника к ним уже бежали мужики, и наперерез, смыкая кольцо, спешили другие.

– Отобьёмся, Ефим… – одними губами, задыхаясь, выговорила она. – Отобьёмся…

Но тот, не слушая, бросил ей свёрток.

– Вот! Держи, Устька! И бежи! Бежи, придержу я этих! Бумаги береги, донеси в целости! Не забудь – Столешников переулок, дом Иверзневых! Ну!

Устя умоляюще взглянула на него… И поняла, что Ефим уже её не видит. Он стоял, расправив плечи, спокойно поджидая бегущих к нему преследователей. В волосах его запутался одинокий красный лист осины. Зелёные глаза парня были стылыми, пустыми, страшными. Устинья видела его таким во время деревенских кулачных боёв, на которых братьям Силиным не было равных. Смертный ужас сжал сердце, и Устя, стиснув на груди драгоценный свёрток, кинулась бежать. За спиной слышались вопли, дикая ругань, звуки ударов, треск веток, но она уже не знала, кто ругается, – Ефим или мужики. Ветер свистел в ушах, голые ветки хлестали по лицу, мокрая трава хватала за ноги, грозя уронить, стреножить… Не то птица, не то заяц с верещанием выметнулся из-под ног, метнулся прочь – Устя не разглядела его. Она неслась, задыхаясь, без устали, и ей всё слышались топот и крики за спиной.

Устинья очнулась в незнакомом сосняке, тяжело гудящем над головой. Под ногами был рыжий ковёр из палой хвои. Небо над сосновыми кронами сходилось серыми тучами, рядом топорщились лысые кусты крушины. Вокруг было тихо-тихо – ни воплей, ни треска сучьев. С минуту Устинья стояла не двигаясь, тяжело переводя дыхание. Затем торопливо ощупала свёрток бумаг за пазухой. Шатаясь, добрела до огромной, в три обхвата сосны, привалилась спиной к красному шершавому стволу. Закрыла глаза. И тихо завыла сквозь оскаленные зубы.

* * *

– Какое счастье… Боже, какое счастье, что вы приехали! Домна, спасибо, ступай спать, дальше я сама… Вели только принести ужин Михаилу Николаевичу – и иди!

– Благодарствую, барыня.

Усталая горничная вышла, и княгиня Вера осталась на веранде со своими братьями. Приём и бал по случаю именин юной княжны Тоневицкой был назначен на завтра. Княгиня сбилась с ног, стараясь поудобнее расселить гостей, следя за тем, чтобы экипажи были загнаны в каретный сарай, а лошади – распряжены и накормлены. На кухне целый день стоял дым коромыслом, приводились в порядок сад, беседки и площадки для крокета и городков. Вся дворня сбилась с ног, горничные и казачки носились с сумасшедшими глазами. Братья Тоневицкие с раннего утра благоразумно исчезли из дома, и занимать прибывших барышень пришлось завтрашней имениннице. Кузина Александрин с утра лежала с жестокой мигренью и помочь ей не могла. Немудрено, что к вечеру княгиня Вера уже не чуяла под собою ног и с ужасом думала о грядущем празднике, который ещё и начаться-то не успел – а сил уже ни на что нет… Когда на закате солнца у ворот раздались колокольчики, Вера молча схватилась за голову и зажмурилась, вспоминая, остались ли ещё незанятые комнаты во флигеле. Вспомнить не удалось. Наспех оправив платье и принимая радостный вид хозяйки, она вышла на крыльцо… И невольно вздрогнула, увидев двух бегущих к ней навстречу весьма солидных господ в офицерской форме, одного – с эполетами полковника, другого – ротмистра. Сначала Вера ахнула. Затем схватилась за перила. А после, пронзительно взвизгнув, как девчонка, спрыгнула с крыльца через три ступеньки разом и помчалась по песчаной дорожке навстречу.

– Петя! Саша! Боже мой, какое счастье! Ай-ай, Сашка, поставь меня немедленно на место! Люди… дворня… гости!!!

Какое там… Полковник Генерального штаба Александр Иверзнев подхватил сестру на руки и вовсю кружил её. Затем Вера попала в огромные лапищи среднего брата – Петра, страшную силу которого до сих пор с трепетом вспоминали его однокурсники по кадетскому корпусу. Сейчас Пётр Иверзнев служил в Варшаве и был уверен, что вовсе не сможет вырваться в гости к сестре: столица Польши сотрясалась от беспорядков, со дня на день ожидали бунта. Однако подвернулась оказия в Петербург, братья встретились там и вместе покатили в Смоленскую губернию.

 

С веранды за этим наблюдали слегка шокированные гости, которым сконфуженная Вера, едва её оставили в покое, поторопилась представить своих братьев.

Остаток вечера ушёл на церемонные беседы в гостиной, а в полной темноте снова раздались колокольчики у ворот, и в дом влетел сияющий и страшно голодный Михаил. После трёх лет разлуки семья Иверзневых наконец-то была в сборе.

Только к полуночи, когда сонные гости наконец расползлись по отведённым им комнатам, Вера осталась наедине с братьями. Принесли ужин – холодную ветчину с хлебом, и Михаил с жадностью набросился на еду. Вера тем временем разливала чай, одновременно сердито спрашивая у Александра:

– Почему Соня с детьми не приехала? Я ведь столько раз писала…

– Соня шлёт тебе тысячу поклонов и уверений в глубокой преданности! – усмехнулся в густые чёрные усы полковник. – Прибыть на означенное событие не смогла в силу непреодолимых обстоятельств!

– Да какие же это у нашей сестры могут быть обстоятельства? Служба? Присутствие?

– Хуже. Особое положение.

– Как – опять?! – обрадовалась Вера. – И когда же ожидать?..

– Предположительно к Рождеству. Надеюсь, прибудешь в гости?

Вера только отмахнулась и подошла к столу, где Пётр и Михаил вели приглушёнными голосами какой-то ожесточённый спор. Она прислушалась.

– …а по-моему, на месте государя давно уже пора дать Польше свободу и избавиться раз и навсегда от этой многолетней головной боли! – кипятился Михаил. – Право же, поляков можно понять! Кому понравится, когда кто-то чужой распоряжается в твоём доме под предлогом того, что он лучше знает, как всё устроить и наладить!

– Ты, Мишка, говоришь как обчитавшийся Герценом студентишка, коим и являешься! – добродушно вставил Александр. – Надеюсь, ты в университете этих глупостей не повторяешь? Польский вопрос сейчас настолько обострён, что…

– Я не повторю, так повторят другие! – возмущённо отозвался Михаил. – Полагаешь, так легко заткнуть все рты? Вот ей-богу, Саша… ну что ты улыбаешься?! Ничего смешного не вижу в том, что мы постоянно берём кого-то под своё покровительство и после получаем очередную бесконечную войну! До сих пор ещё не можем покончить с Шамилем, а сколько лет до этого пришлось мучиться?

– Но послушай, не могла же Россия оставить Грузию под пятой Турции? Да и собственные границы стоило поберечь…

– Вот-вот! Собственные границы! И именно из-за этих границ мы со времён Потёмкина гоняем горцев по ущельям! Хотя, казалось бы, что нам Гекуба, что мы Гекубе? Неужели мало собственных внутренних забот? Того и гляди, мужики поднимутся по всем губерниям, а мы…

– Ну, уж это ты брат, хватил.

– Поднимутся, поднимутся! Уже и так, что ни уезд, то бунт! В южных губерниях что творится – жуть! А Польша – это вовсе пороховой погреб, только уголёк бросить! И не угомонятся поляки никогда! Так понадобилась же нам эта язва желудка! Они же всю жизнь нас ненавидят, имеют на то кучу оснований, и, по-моему, лучше будет раз и навсегда отмежевать их и избавиться, чем…

– Ну да, ну да! И Кавказ тоже отмежевать! И Сибирь, и Астрахань, и Казань, пусть Иван Грозный в гробу перевернётся! Остаться в границах Кремля, как при Юрии Долгоруком, и поливать со стен татар кипящей смолой! А ещё лучше – воткнуть на Воробьёвых горах Перунов столб и ему кланяться! Вот Европа-то обрадуется!

– Фу, Саша, не вижу ничего смешного! – Насмешка в глазах старшего брата окончательно вывела Михаила из себя, и он, отодвинув пустую тарелку так, что та едва удержалась на краю стола, повернулся к Петру: – По поводу Польши спросим в таком случае Петю! Он там десять лет в Варшавском гарнизоне, знает обо всём лучше нас! Петя! Скажи ему! Петя, да ты не слышишь, что ли?!

– Всё я, брат, слышу… – неохотно отозвался Пётр, сидящий на подоконнике и занимающий, казалось, весь проём окна своими широченными плечами. – Что до меня, то я больше с Мишкой согласен. Отрезать бы эту Польшу к чёртовой матери и забросить подале… Без неё только легче будет.

Михаил при этих словах порывисто повернулся было к старшему брату, но Александр даже не заметил этого торжествующего движения. Через плечо Миши он устремил взгляд на Петра, слегка покачивая головой. Брат не замечал этого взгляда: он устремил взгляд в окно, в холодную осеннюю ночь. Его лицо заметно осунулось, между бровями пролегла глубокая морщина, делавшая штабс-ротмистра Иверзнева значительно старше его тридцати лет. На чёрных гладких висках заметно поблёскивала седина.

– У Пети, боюсь, к Польше давний личный счёт, – со вздохом сказал Александр. – Что, брат, панна Зося по-прежнему фордыбачит?

Пётр только с ожесточением отмахнулся. Вера с укором посмотрела на старшего брата, пересекла комнату и, встав рядом с Петром, обняла его за плечи. Тот, невесело усмехнувшись, взял руку сестры, поцеловал её, снова уставился в окно.

Штабс-ротмистр Варшавского гарнизона Пётр Иверзнев овдовел два года назад: жена умерла от родильной горячки. Не выжил и младенец. Пётр в это время был на войне и, вернувшись после ранения в Варшаву, нашёл на местном кладбище два креста. Год штабс-ротмистр провёл в глубоком трауре и уверен был, что после смерти милой Даши не женится более никогда. Но судьба решила иначе, и полгода назад, на светском рауте у губернатора, где Пётр обязан был присутствовать по долгу службы, он увидел юную панну Зофью Годзинскую, впервые в этом году начавшую выезжать в свет. Упомянутая особа сидела рядом с маменькой и сёстрами во всём блеске своих шестнадцати лет, в простом и лёгком белом платье. Чёрные роскошные кудри были уложены в античный узел, открывающий хрупкую шею и нежные ключицы. Полные любопытства и ожидания глаза с нетерпением скользили по залу – и тридцатилетний штабс-ротмистр капитулировал перед этими чёрными очами без единого выстрела.

Казалось бы, препятствий к счастливому браку быть не может: для любой девицы в Варшаве Пётр Иверзнев был бы весьма выгодной партией. Он был принят в доме Годзинских, убил целую зиму на вист со стариком папашей, принимал участие в каждом домашнем празднике, сопровождал барышень Годзинских и их почтенную мамашу в театры и на концерты, но, к его страшной досаде, наедине с Зосей ему не удалось остаться ни разу. Только весной Пётр сумел наконец по чистой случайности перехватить Зосю одну в дремучем саду усадьбы Годзинских, высказать всё, что хотел, и сделать предложение. «Поговорите с папа€…» – пролепетала ему в ответ барышня.

– …и эта старая свинья мне отказала! В самых, разумеется, благопристойных выражениях! Со всей их шляхетской изысканностью и с иезуитской вежливостью. «Пан оказывает нам такую честь… Мы с супругой всем сердцем дзенькуем… Но Зося так молода, цо не можно согласиться…» Тьфу, старый мерзавец! И всё так велеречиво и витиевато, что я битый час слушал это как последний дурак, прежде чем понял, что мне дают от ворот поворот! Ну и, разумеется, «мы всегда рады видеть вас, проше пана быть как у себя дома…» Ещё бы! Дружба офицера Варшавского полка! Всем известно расположение ко мне нового наместника, они ещё с покойным папенькой были дружны!

– И ты… продолжал у них бывать? – грустно спросила Вера.

– По совести, так, разумеется, не стоило! – с сердцем отозвался Пётр. – Но, чёрт возьми, Зося… Она… На другой день после этого идиотского сватовства она прислала мне письмо, в котором…

– Так она тоже влюблена в тебя?! – обрадовалась Вера. – Но тогда препятствий вовсе быть не может! Хватай её, вези в церковь и…

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21 
Рейтинг@Mail.ru