bannerbannerbanner
Развяжите мои крылья

Анастасия Туманова
Развяжите мои крылья

С устным счётом у Машки всегда было худо, и Матвей поспешил прекратить её мучения:

– Не дербань себе мозги! Ежели мы семь дней на Север ехали, так мы сейчас где-то возле… Челябинска, что ли. Эх, раньше сигать надо было! Этак мы с тобой, дай бог, только к осени доберёмся!

– Мы продадим цепочку! – быстро сказала Машка. – На первой же станции продадим, купим билет до Москвы и…

– Продадим? Купим? – невесело усмехнулся Мотька. – В цыганском-то виде? Посмотри, на кого ты похожа! Задрипанка, и всё… Нет, Марья, нам теперь и станции, и вокзалы за три версты обходить надо! Коль уж так вышло, что ваших вылавливают да в Сибирь везут…

– Но как же так? – с запинкой спросила Машка, от волнения не попав ягодой в рот и размазав багровую земляничину по щеке. Почему-то ей казалось, что стоит лишь вырваться из осточертевшего вагона, – и всё уже будет решено: они мигом доберутся до Москвы, примчатся на Солянку, домой, а лучше прямо на Лубянку к отчиму, расскажут правду, дядя Максим немедленно всё устроит, вслед за эшелоном полетят телеграммы, разберутся, цыган отпустят… А теперь что?!.

Мотька посмотрел на растерянное, как у ребёнка, Стрижкино лицо со свежей царапиной на щеке, на её испуганно приоткрывшиеся губы, – и, страшно выругавшись про себя («Напугал дитятю до смерти, скотина…»), широко ухмыльнулся:

– Не дрейфь, Стрижка! Доберёмся! Надо будет – в вагон вскочим, надо будет – под вагон прилипнем… Со мной не пропадёшь! Давай лопай землянику, больше всё равно покуда шамать нечего. И пойдём. Худо-бедно полторы тыщи километров отмахать придётся! Для вольного человека – пустяк! У нас с тобой ни мелюзги, ни стариков на горбу нет, руки-ноги целы, жара стоит, спички есть, золотишко есть, – доберёмся!

Машка кивнула, улыбнулась, – и Матвей с облегчением понял, что она успокоилась. И, присев на мшистый поваленный ствол, вытащил из кармана одну из трёх уцелевших папиросин. Тут же подумал: «Придержать бы курево, невесть когда достать сможем…» и спрятал папиросы обратно. Машка этого не заметила: она, ползая на коленях, ловко собирала землянику: одну – в рот, одну – в ладонь. Наконец, вся перемазанная розовым соком, она лёгким прыжком вскочила на ноги, подошла к Матвею, протягивая пригоршню ягод:

– Ешь! Давай-давай! Сам говорил: нескоро кусок будет…

– Да ладно, сама трескай… – воспротивился было он, но Машка решительно ткнула пригоршню ягод «брату» под самый нос, – и пришлось есть землянику прямо у неё с руки, касаясь губами то жёстких мозолей на ладошке, то нежной, тёплой кожи на запястье. Кругом шла голова, отчаянно колотилось сердце, проклятая земляника вставала поперёк горла – и прекратить это мучение Матвей не мог. И половину жизни отдал бы за то, чтобы оно не кончалось. А вторую половину – за то, чтобы Машка, эта дурында, не поняла, не почуяла ничего…

* * *

В одиннадцать часов вечера актриса Нина Молдаванская навзничь рухнула на кровать в своём гостиничном номере. Спектакль театра «Ромэн» закончился час назад. В ушах Нины до сих пор гремели аплодисменты, звон гитар, перестук каблуков, восторженные крики. Зал самарского театра был переполнен. Зрители гроздьями свисали с галерки, хлопали так, что, казалось, огромная хрустальная люстра, того и гляди, рухнет в партер. После спектакля артистов не отпускали ещё добрых четверть часа, без конца вызывая их на поклоны, выкрикивая имена певиц, танцоров, и над рядами неслось: «Ляля!.. Ляля!.. Ляля Чёрная, бра-а-а-аво! Би-и-ис!» И Ляля снова и снова вылетала на авансцену как бабочка – тоненькая, лёгкая, с раскинутыми в стороны ладонями, словно собираясь обнять и прижать к груди весь партер, весь бельэтаж, всю галёрку с ложами… Её волосы, выбившиеся из-под повязанной на таборный манер косынки, буйными чёрными волнами рассыпались по плечам, босые ноги пружинили на полупальцах из-под оборки цветной юбки, словно артистка собиралась вот-вот взлететь. Нина, которую тоже вызывали несколько раз, стояла рядом с кулисой, хлопала, кланялась и улыбалась вместе со всеми, смотрела на тоненькую фигурку Ляли и привычно восхищалась подругой.

Замечательно выступила и Калинка – новая актриса, лишь месяц назад пришедшая в театр «прямо с улицы». Ролей ей пока не давали, но в хоре Калинкин звонкий, чистый голос звенел так, что легко перекрывал и могучие басы, и бархатные контральто. А когда молодая артистка вышла со своим «кусочком» пляски, её ловким таборным «примерчикам» аплодировал весь зал. Ах, как Калинка была хороша в таборной широкой юбке и красной кофте с широкими, как у котлярок, рукавами, которую она сама наспех перешила себе из старого Нининого костюма! И сейчас Нина никак не могла взять в толк: почему ей кажется, что подруга чем-то встревожена?

Сейчас Калинка сидела напротив Нины на своей кровати, терпеливо выпутывая из распустившихся волос подвеску большой серьги. Грим она уже сняла, и лицо двадцатисемилетней артистки казалось совсем юным, усталым и глубоко задумчивым. Поймав взгляд Нины, она слабо улыбнулась:

– Как ты хорошо сегодня спела… Ты ведь поёшь лучше Ляли, Ниночка! Гораздо лучше! Она не обижается?

– Ляля-то? – усмехнувшись, Нина закинула на спинку кровати гудящие ноги. – Ляля ведь вообще не певица, она – плясунья! И драматическая актриса, конечно… И обижаться ей незачем: она же лучше нас всех, вместе взятых! Если я завтра из театра уйду, никто и не заметит. А если Лялька уйдёт – всё, шабаш, театр закрывать можно! Весь зритель на неё идёт!

– Нет, это неправда, – серьёзно возразила Калинка. – Ты очень хороша в этой роли ресторанной певицы! Это ведь специально для тебя весь эпизод написали, да? Мне так Миша Скворечико сказал…

Нина лишь устало улыбнулась, понимая, что бессовестный Мишка Калинку разыграл.

Эпизод «Цыганский хор в ресторане» был написан для разоблачения «цыганщины» на эстраде. Для роли выбрали сложный, изысканный романс «Осколки», с которым молодая Нина когда-то блистала в петербургской «Вилле Родэ». И на первой же репетиции, прервав исполнение романса на середине, режиссёр огорчённо сказал:

– Нина, это ужасно. Просто катастрофа! Ничего не поделаешь, эпизод придётся снимать. Вы блистательны!

– Моисей Исаакович! – испугалась Нина. – Я не понимаю…

– Не понимаете? А вот я прекрасно понимаю! И любой разумный человек тоже поймёт, что после премьеры спектакль сразу же снимут с репертуара! Вы же неподражаемы, Нина Яковлевна! Я никогда такого чудесного исполнения этого романса не слышал! Вы понимаете, что зал будет стоя аплодировать полчаса – и кому? Вульгарной ресторанной певичке! И на другой же день в газетах напишут, что цыганский театр пропагандирует кабинетную цыганщину!

– Но… Я же…

– Нина! Мне можете не объяснять! Но Наркомпрос нас зарежет на корню! Придётся вам… снизить уровень исполнения, что ли. Вы же артистка, Нина! Ну, поднатужьтесь же и изобразите пошлое кабацкое исполнение! Со всеми ужимками и выкрутасами! В жизни не поверю, что вы его никогда не видели!

– А вот и не видела! – вышла из себя Нина. – У нас так петь было не принято! Моя мама выходила к залу – и ни одного лишнего жеста не делала! Пела – и всё! А все вот эти рожи роковые и страстные…

– …придётся корчить, Нина! – железным голосом перебил режиссёр. – У вас роль, которую нужно играть, и…

– …и петь, Моисей Исаакович! Петь! Сложный романс! Вы понимаете, что если я буду думать не об исполнении, а о том, как скроить на публику уличную морду, я не возьму ни одной своей ноты?!

– И не надо, Ниночка! Поймите же, вы играете роль, роль! – а не участвуете в концерте! Концерт у нас непременно будет, я уломаю наших красноармейцев пролетарских в худсовете, а пока… Пока вы играете ресторанную певицу, почти проститутку и…

– Кого-кого?!.

– Ниночка, но ведь искусство требует… – Гольдблат осёкся, вовремя заметив выражение лица актрисы. Покряхтел и расстроенно распорядился, – Оставим пока что этот эпизод. Займёмся таборными сценами. Подумайте над рисунком роли, вы – талантливый человек и, я уверен, сумеете…

«Талантливый человек» молчал, раздувая ноздри и яростно дёргая кисти шали. Режиссёр счёл нужным не трогать больше разнервничавшуюся артистку, и до конца репетиции гоняли «таборные сцены», в которых блистала Ляля Чёрная.

А вечером, когда Нина грустно ходила по пустой квартире (муж был на службе, дочери – в школьном клубе) и размышляла, куда податься, если её выгонят из театра за отказ от роли, раздался звонок в дверь.

На пороге стояла Ляля с огромной коробкой шоколадных конфет в руках. Под мышкой у неё была зажата бутылка вина.

– С чего гуляем? – мрачно спросила Нина, пропуская подругу в прихожую.

– Да ни с чего! Просто так! – радостно возвестила Ляля. – Видишь, какие мне конфеты подарили? А вино Мишенька Михайлович принёс! Сейчас мы с тобой как сядем, как выпьем по маленькой, как конфетами объедимся! Да и сделаем эту проклятую роль!

– Лялька, не валяй дурака, – хмуро перебила Нина. – Мне никогда этого не сыграть. Я представить себе не могу, что выйду на сцену – и буду кривляться и вертеться, как потаскуха вокзальная! Никогда же не было такого! Даже при НЭПе! Церетели разве так поёт? Наровская? Изабелла Юрьева эта, которая все мои романсы себе забрала? Интонационная проработка – и всё! Какие кривлянья, какие там страстные жесты? Жесты в дело идут, когда петь не умеешь, но ужасно хочется!

– Ну, мне-то хоть не растолковывай! – рассмеялась Ляля, и Нина невольно улыбнулась тоже. – Вот что, давай мы с тобой немного посидим… Я чайник поставлю, а ты вино открой! Я тебе вот что скажу, Нина: ты не о том думаешь! То есть, не о тех! Ты на наших смотришь певиц, на Юрьеву, на Церетели, которые ещё лучше наших… А ты вспомни, как русские поют, когда цыганок изображают, – и всё враз у тебя получится! Ну-ну, вспоминай давай, как эти барыни тебе из-за своих столиков подпевали! Да ещё «по-цыгански»! «Каша-мыша-болша, ай да жаровар!» Знаешь, я осенью была у Мейерхольда на закрытом просмотре, Мишенька Михайлович меня водил… Бог знает какая глупая пьеса, кажется, «Самоубийца» называется… правильно, что её запретили… Но вот одно там хорошо было: нэпманша Клеопатра Максимовна! Она там во втором действии напивается, пристаёт к премьеру и говорит: «Признаюсь, моя мама была цыганкой… Её тело лишало ума, как гром… С пятнадцати лет я стала вылитой матерью… Я росла и цвела без обмана, как дерево… Увезите меня к себе!» О-о, как жаль, что ты этого не видела! Вот так надо играть! А ну давай, Нинка, цвети без обмана! Как дерево! Лишай ума, как гром! Сейчас мы из тебя такую шалаву сделаем, что наш Гольдблат без чувств рухнет!

 

Светлана и Машка вернулись из клуба в девятом часу вечера – и ещё с лестничной площадки услышали заливистый хохот и пение. Наспех сбросив туфли, удивлённые сёстры Бауловы вошли в гостиную.

На столе со сползшей скатертью красовалась наполовину пустая бутылка вина, валялись конфетные фантики, несколько шкурок лимона, смятые машинописные листки. На подоконнике, хохоча во всё горло, сидела растрёпанная, раскрасневшаяся Ляля с мокрыми от слёз глазами. А посреди комнаты, задрапировавшись в вишнёвую занавеску (которую Светлана своими руками убрала в кладовку, чтобы отнести в школьный драмкружок) оставив обнажёнными руки и плечи, стояла актриса Нина Молдаванская с папиросой на отлёте – и хриплым, прокуренным, распутным голосом пела танго:

 
Но вот однажды с крошечной эстрады
Её в Париж увёз английский сэр,
И вскоре Кло в пакэновском наряде
Была царицей на Bataille de Fleurs.
Её лицо классической камеи,
Её фигурка в стиле Tanagra…
 

Светлана и Маша окаменели.

– Нет-нет-нет, Нинка, язык обратно засунь, это уж слишком! – командовала, умирая от смеха, Ляля. – А плечом поводи, подвигай, они все так делают! Изогнись, заморгай и вот э-этак подбородочком сделай слева направо… Фу, какая гадость, превосходно!

– Мама! Ляля! – ошеломлённо воззвала Светлана. – Что это такое?

Ляля, не вставая с подоконника, помахала ей рукой.

– Как «что», Светочка, милая? Репетируем! Роль готовим! Правда же, достоверно получается? Нина, я уверена, сам Константин Георгиевич поверил бы! Вот так завтра и сыграешь!

Вспомнив тот вечер, Нина невольно улыбнулась. Конечно, не всё сразу сложилось с этой ролью. Но всякий раз во время спектакля, когда Ляля из кулисы, вытаращив глаза и сложив губы бантиком, страстно шептала: «Моя мама была цыга-а-анкой…», – Нина входила в образ и отыгрывала ресторанную певицу «на отлично». Однако, к возмущению режиссёра, зритель упорно отказывался понимать упадничество и пошлость «цыганщины» – и аплодировал певице искренне, громко и долго, то и дело требуя «повторить». От отчаяния заменили было изысканные «Осколки» «Кирпичиками» – но вышло лишь хуже. После Нининого исполнения незамысловатой фабричной песенки весь зал областной филармонии в Смоленске дружно встал – и от аплодисментов чуть не рухнула крыша! Гольдблат махнул рукой, вернул в эпизод «Осколки» – и в дальнейшем «сцена в ресторане» неизменно имела успех.

– Кто там опять вопит? – Нина обеспокоенно прислушалась. – Это же за стеной? У Ляли в номере? А орёт Мишка Скворечико! И… и Гольдблат, кажется! Господи… Даже после спектакля им покоя нет!

Калинка рассеянно улыбнулась, глядя в тёмное окно. Казалось, она даже не услышала слов подруги. Нина встревоженно посмотрела на неё, пожала плечами. Встала, стянула со спинки кровати шаль и вышла. Калинка даже не обернулась ей вслед.

Номер Ляли Чёрной был громадным: когда-то это были, вероятно, самые дорогие апартаменты гостиницы «Европейская». Ещё совсем недавно гостиница была приютом для бездомных детей: на стенах номеров сохранились тщательно закрашенные похабные надписи и рисунки. Но рояль, великолепный беккеровский рояль с витыми ножками и резной подставкой для нот каким-то чудом уцелел и украшал теперь огромную комнату, в которую набилось два десятка человек. На тихо вошедшую Нину никто не обратил внимания. Папиросный дым облаками уплывал в открытые окна. В кресле у стены, привычно забравшись в него с ногами, сидела взволнованная Ляля. Рядом с ней, спокойно посмеиваясь, восседала Марья Васильевна Скворцова. Встретившись глазами с Ниной, она подмигнула и показала на Мишку Скворечико, который, нервно ероша ладонью волосы и размахивая, как пистолетом, нераскуренной папиросой, ходил от стены к стене.

– Да ведь опять не туда вас несёт, Моисей Исаакович! – кипятился он. – Ну о чём вы говорите, какой дивертисмент? Кто нам его позволит делать? Вы ещё скажите – романсы в программу поставить! Чтобы уж наверняка театр закрыли за профнепригодность!

– Миша, нас и так скоро закроют. Именно за профнепригодность. – Гольдблат, сидящий за столом, был сух, спокоен и деловит. – Потому что, при всём моём уважении к нашим прекрасным артистам и особенно артисткам, – он не глядя поклонился в сторону Лялиного кресла, – драматический театр из цыган – как из козы барабанщик! Драма, мой дорогой, – это драма! Это высокое искусство и сценическое мастерство! На одних подругах семиструнных и страстных прыжках по авансцене далеко не уедешь! На сцене играть надо, а не голосить, как на митинге! Уберите из спектакля нашу несравненную Лялю – и что останется? Вожак табора, из деревяшки вырубленный, и сам табор – из папье-маше! И не надо на меня орать! Рецензии читайте! Только наши блистательные артистки театр пока и спасают, а всё остальное…

– Рецензии?! – взвился Мишка, отшвырнув папиросу. – Ну-ну, рецензии! Давайте, вспоминайте, что ваш Клейнер два года назад про нас писал!

– Что значит «мой»?..

– Ваш, ваш! Из «Вечерней Москвы»! Которого просили по-человечески написать, а он… Танцев ему, видите ли, в спектакле слишком много! Песен ему, видите ли, через край! В студии «Ромэн» неоправданно много поют и пляшут! Это вам как?!

– Ну и дурак Изька Клейнер, я это всегда говорил! – с великолепной непоследовательностью заявил Гольдблат. – Чего он, хотелось бы мне знать, рассчитывал увидеть в цыганской студии? Книппер-Чехову и Таирова? Мамонта Дальского? Эдмунда Кина, может быть? Надо же как-то увязывать желаемое с действительным! Цыгане – это эстрада и только эстрада! И за год из эстрадников не сделаешь ни трагиков, ни комиков! Даже из русских эстрадников не сделаешь! А уж из нашего с вами табора…

– Ну вот, вы же сами говорите…

– Я – говорю? Да я уже рыдаю и катаюсь по полу в истерике, Миша! – мрачно отозвался Гольдблат. – Театр – это талант плюс мастерство плюс работа плюс дисциплина! Да-да, дисциплина, – а не появление на репетиции за десять минут до её конца! И не пропуск спектакля по уважительнейшей причине: явление в гости дивизии родственников из-под Нижнего Волочка! А когда артист отпрашивается на свадьбу племянницы на один вечер, а является с невиннейшим видом через полторы недели – это как называется?! Далеко нам пока до настоящей драмы и до настоящих спектаклей, очень далеко! И надобно это признать! На одном сверкании глаз и в дешёвой оперетке не выедешь, даже там голос нужен!

– Так ведь голосов-то хоть отбавляй, Моисей Исаакович! – тихонечко вставила Ляля. – Сами же знаете, уж чего-чего, а голосо-ов…

– Ну так и надо делать ставку на эти голоса, Лялечка! И на эту пляску! И на очи чёрные! Только не так, как в кабаках, а так, как в таборах! Не в драму надо ударяться на сцене театра «Ромэн», а в песню и пляску! И плевать на Изьку Клейнера с его рецензиями: он сроду ничего не смыслил ни в искусстве, ни в театре, ни в цыганах! Я его всю жизнь знаю, его папа до событий сапоги в Харькове тачал, а Изька туда же – «революционный драматург», и рецензии писать берётся! Посмотрел бы я на этого революционного драматурга, когда ему велят из табора с шатрами, конями и курями сделать цыганское отделение МХАТа! Да ещё перевести всё это бесподобное хозяйство на самоокупаемость! Самоокупаемость бывает при полных сборах! А полные сборы бывают тогда, когда артисты делают то, что умеют делать! И нужно запускать концерты и дивертисменты обоймой – вот тогда кассы будут брать приступами и в Оренбурге, и в Саранске, и в Баку! Нет уж, Миша, нет уж, Ляля, никакого Изьку из Харькова мы слушать не будем! Цыгане – это музыка, от них всю жизнь ждали музыки и будут ждать музыки! А мы, делая из цыган драму и трагедию, пытаемся смастачить из хорошего валенка плохой лаковый штиблет! И если вам кажется…

Но тут уж заорали все разом. Задрожали стены, задребезжали подвески в люстре, веером взметнулись листки бумаги со стола, на который с грохотом опустился кулак Мишки Скворечико, закричали хором братья Лебедевы, и даже Ляля, всплеснув руками, спрыгнула со своего кресла. Нина покачала головой. Неслышно прошла вдоль стены к роялю, за которым, никем не замечаемый, склонив длинный грустный нос к клавиатуре, тихонько сидел Семён Бугачевский – музыкальный руководитель театра. Его, казалось, ничуть не трогал поднявшийся гвалт. Он осторожно прикасался к клавишам, извлекая из них тихую, грустную мелодию. Заметив подошедшую Нину, он улыбнулся, привстал.

– Сидите, пожалуйста, Семён Михайлович. – Нина придвинула себе стул. – Наши вас с ума ещё не свели? Такие уж люди: не умеют говорить спокойно…

– Ничего, я привык, Антонина Яковлевна, – вежливо отозвался Бугачевский. – Вы сегодня превосходно играли, я был просто восхищён – впрочем, как и всегда. Наркомпрос не ведает что творит, лишая публику цыганского романса… Так печально, что приходится упаковывать ваше несравненное исполнение в сатирический скетч…

Нина молча улыбнулась. Ей нравился этот воспитанный, нестерпимо интеллигентный человек с мягким, внимательным взглядом и тонкими, нервными, как у женщины, пальцами, которые, казалось, не существуют отдельно от клавиш рояля.

– Семён Михайлович, хоть убейте, понять не могу: ну что вы тут, у нас, делаете? Вы же музыкант от бога! У вас консерватория за плечами, вы в Большом театре концертмейстером были! И с деньгами тут у нас, против Большого-то…

– Ну, а вы-то здесь разве из-за денег, Антонина Яковлевна? – улыбнулся Бугачевский. – Или, может быть, Ляля?

– Семён Михайлович, да ведь мы же – совсем другое дело! Мы ведь цыгане… Нам-то попросту деваться было некуда! Мы так измучились по пивным выступать да статьи разгромные о цыганщине в газетах читать, что уже на всё согласны были! Помните статью эту, года три назад вышла? В которой цыганок проститутками называли? Я после неё света не взвидела!

– Нина, хоть мне-то можете не объяснять…

– Не могу! До сих пор сердце горит! Помню, читаю этот ужас – и реву, успокоиться не могу! Дочерей напугала, они чуть мужу на службу не позвонили со страху! «Он обнял Мери и в упор, ловя любящий взор, понёсся влюблённою пылью…» Да-да, и такое петь приходилось! На мотив «Авиа-песенки»! Потому-то и студия, потому-то и театр… Вспомните, почти все артистки из артелей пришли, из трестов, из контор… Я сама в Заготтресте стенографировала! Не кормила нас наша цыганщина, только и всего! А уж вы-то…

– А я, Нина, человек вообще ужасно непрактичный. – Бугачевский, улыбаясь, пустил по клавишам лёгкое арпеджио. – Конечно, Большой театр, вторые скрипки, концертмейстерство… Но, когда Ваня Лебедев пришёл ко мне и сказал, что нужен музыкальный руководитель в цыганскую студию… Я, признаться, уже просто не мог ни о чём другом думать! Я без этих песен ни жить, ни дышать не могу. От цыганской песни умирает каждый русский… даже русский еврейской национальности!

Нина тихо рассмеялась. Морщась от шума за спиной, прислушалась к мелодии, которую Бугачевский, говоря, продолжал извлекать из клавиш.

– Что вы играете, Семён Михайлович? Знакомое такое…

– Не помните? А ведь это наша пленительная Калинка пела на прослушивании! «Сыр яда форо Москва». Народная песня о тяжёлой цыганской доле! – В глазах музыканта играла добродушная усмешка. – Вот ведь положение, Антонина Яковлевна, – никогда в цыганских песнях не найти хороших стихов!

– Конечно, не найти! – смеясь, подтвердила Нина. – Музыка у нас – есть, талант исполнительский – есть, стихов хороших – нет и не будет! В ближайших трёх пятилетках, по крайней мере! Потому что, прежде чем стихи писать, надобно научиться их читать! И понимать! А наши – сами знаете… Потому и тексты для цыганских романсов всегда русские писали. Ну… или ваши. Семён Михайлович, вы сами-то никогда стихами не баловались?

– Нет, Антонина Яковлевна, я – как цыган: больше по музыке… – отшутился Бугачевский. – Я ведь и эту Калинкину песню кое-как перевёл, ничего поэтического в ней не нашёл… Она ведь о проверке документов на улицах Москвы? «Лыла» – это ведь означает «письма, бумаги», не так ли?

– Совершенно верно, Семён Михайлович. Ничего нового. Цыгане ведь песни поют о том, что видят…

– Да ведь не они одни, Антонина Яковлевна! Любое народное творчество – всегда о том, что народ видит вокруг себя. Для анализа высших чувств в стихотворной форме необходимы литературный талант и образование, вы правильно сказали. А у народа, к сожалению… – Бугачевский вздохнул, шутливо пожал плечами, снова рассыпал по клавишам звонкую капель звуков. – Как вы думаете, удастся ли смастерить из этой мелодии увертюру к новой пьесе? Послушайте вот… Я сделал в ре-миноре, чтобы нашим гитаристам не пришлось перестраивать позиции…

 

– Ну, ребята перестроят – не заметят даже.

– Кстати, наша Калинка, кажется, собирается выходить замуж? Без её невероятного сопрано хор театра сильно проиграет. Я даже не знаю, кто смог бы заменить…

– Кто – Калинка? Замуж?! – Нина в изумлении, разом забыв обо всём на свете, уставилась на Бугачевского. – Но откуда же вы… Я ничего такого не знаю, она мне не говорила… Быть такого не может, чтобы… Почему вы так решили, Семён Михайлович?

– Ох, так это неправда? – Бугачевский страшно смутился и, неловким жестом сняв очки, принялся сосредоточенно их протирать носовым платком. – Ужас какой, до чего глупо вышло! Я, кажется, сплетником становлюсь, а вовсе не хотелось бы… Что вы теперь обо мне подумаете?

– Да какой из вас сплетник, Семён Михайлович! И захотите – не сумеете! – успокоила Нина. Но любопытство распирало её изнутри. – А что – Калинка что-то вам говорила?

– Нет… Конечно же, нет. Должно быть, я её перепутал с кем-то. Вчера, видите ли, я пошёл в парк прогуляться, здесь же очень недурной городской парк. А мне, когда в голову приходят звуки, непременно надо ходить, и желательно одному, чтобы не отвлекали болтовнёй… Ну так вот, фланирую по одной из боковых аллей, пытаюсь представить себе оркестровку струнных, на аллее, кроме меня, никого… и вдруг вижу – на дальней скамейке пара! Женщина ко мне спиной сидела, и я сначала мужчину разглядел… И сразу впился глазами: ведь совершенно же цыганская физиономия, да ещё такая яркая, типажная! Не скажу, что красивый, нет, но вот играть у нас всякого рода злодеев, вожаков и проходимцев – превосходно бы подошёл! А потом смотрю – с ним Калинка! Хотя сейчас, после ваших слов, пожалуй, я уже сомневаюсь… Ведь уже вечерело, на аллее было темновато, да и видел я её сзади… Скорее всего, ошибся! Антонина Яковлевна, вы уж окажите мне любезность, не рассказывайте никому. Чего бы мне не хотелось – так это распускать слухи!

– Конечно, не скажу, – рассеянно отозвалась Нина. «Ну, Калинка… Ну, хитрюга… «Никогда замуж не пойду, ничего там хорошего нет…» Как бы впрямь из театра-то не сбежала посреди гастролей!»

– Как ты в театре оказалась? – спросил Сергей. Калинка, не отвечая, молча, внимательно смотрела на младшего брата. Как он изменился, не узнать почти… Сколько же они не виделись? Десять лет? Двенадцать? Да, двенадцать. С самой её свадьбы…

Вечернее солнце, наискосок пробиваясь сквозь листву старых лип самарского парка, пятнало лицо Сергея: тёмное, резкое, всё, казалось, собранное из острых углов. Накануне он, очевидно, не успел или забыл побриться, и щека его отливала сизой отросшей щетиной. Брат и сестра сидели на самой дальней скамье аллеи: сюда не заглядывали даже влюблённые парочки. В двух шагах белела, полускрытая ветвями акации, старая, потрескавшаяся скульптурная группа. Её подножие было испещрено неприличными надписями.

«Как же она называется? – вспоминала Калинка, глядя на уродливое улыбающееся лицо рогатого человека и девушку, которая небрежно оперлась бедром на его плечо. Рука у нимфы была отбита до локтя.

«Эта статуя стояла в Петергофе… Мы ходили смотреть на фонтаны и видели её. Ещё были такие стихи, у Тютчева, кажется… Или у Фета. «Смотри, как голову откинувши назад, глядит он на тебя и пьёт твой аромат, как дышат негою уста его и взоры… Быть может, нехотя ты ищешь в нём опоры…»

Калинка сама не знала, почему, словно не слыша слов брата, она всё смотрит и смотрит на полуразрушенную статую, вспоминая строки стихов, и почему это так важно для неё сейчас. Сердитый голос Сергея заставил её вздрогнуть.

– Калинка! Ты уснула?! Так я пойду тогда, у меня утренняя смена в шесть…

– Боже, Серёжка, прости… Не вздумай уйти! – Калинка, ахнув, вцепилась в рукав брата. – Прости, я задумалась… О чём ты говоришь?

– Я говорю – почему ты здесь, с московскими? – хмурясь, переспросил Сергей – и снова Калинка испугалась, видя, каким чужим, странным, почти незнакомым сделалось его лицо. – Я, когда тебя из зала увидел – чуть не умер! Ты куда мужа-то дела? Как тебя Лёшка на сцену выпустил? Или он сам вслед за тобой подался? Дети-то здоровы?

– Здоровы, а как же, слава богу! – с готовностью ухватилась Калинка за последний вопрос. – Большие, Коленьке десять лет уже, совсем взрослый! И Наташа выросла, а Оля-то!.. Они в гостинице остались, с нашими… Серёжа, а ты разве не слыхал ничего? Про меня, про Лёшку? Ты… сам-то что здесь делаешь? Здесь, в Самаре? Про тебя столько лет ничего не…

Она не договорила. Сергей тоже промолчал. Тоненько пели комары. Из кустов сирени тенькала невидимая пеночка. Понимая, что невыносимо, невозможно сейчас спрашивать брата о том, где он был, что делал эти годы, Калинка, принуждённо улыбнувшись, сказала:

– А я ведь от Лёшки ушла, Серёжа. Давно уж ушла.

– А… – Сергей, казалось, не удивился. – Выгнал он тебя всё-таки? Мог бы и пораньше.

Калинка видела: у брата в мыслях нет её обидеть. В голосе Сергея не было насмешки: только горечь. Она пожала плечами. По-прежнему улыбаясь, с напускной лёгкостью спросила:

– Помнишь, как мы с тобой собирались убежать? Перед моей свадьбой?

– Помню. – отрывисто, не принимая её шутливого тона, отозвался брат. – Надо было тебя тогда не слушать. Связать, рот заткнуть да увезти. Тогда бы всё… совсем всё по-другому было.

Калинка только слабо отмахнулась, понимая, что Сергей прав.

Сама она вспоминала те дни перед свадьбой как полузабытый театральный спектакль. Шум, суматоха, испуганное и взволнованное лицо матери, полный дом сестёр, тёток, племянниц, подруг, родня со стороны жениха – оборванные, загорелые дочерна таборные тётки, их навязчивые расспросы, их шумная, крикливая речь… Шелест белого платья, разложенного на креслах, старинные, тяжёлые украшения в раскрытой шкатулке, разговоры, разговоры… А сама Калинка, шестнадцатилетняя, ходила как во сне, отвечая невпопад на вопросы, почти немая от ужаса и неверия: ведь такого не может быть, не может, не может, только не с ней, как же так… И ледяные пальцы никак не могли согреться, и мурашки кололи спину, и мучительно хотелось выскользнуть из дома, тихо прикрыть за собой дверь – и идти, идти не останавливаясь, куда глаза глядят…

Ночью накануне свадьбы Калинка, без сна провертевшись несколько часов в постели, вышла босиком, кутаясь в шаль, на кухню. Черпнула кружкой из ведра, жадно принялась тянуть холодную воду, – и чуть не выплеснула её всю на себя, когда, чуть скрипнув, открылась дверь и в кухню шагнул младший брат.

«Ты чего?»

«А ты чего?»

«Воду вот… пью…»

«И мне дай.»

Калинка протянула недопитую кружку, и Сергей вытянул воду в два глотка. Он сильно вырос в этот год, вместо четырнадцати ему легко можно было дать восемнадцать. Но ещё по-мальчишески остро торчали плечи и локти из-под наспех натянутой рубахи, и лоб он морщил совсем по-детски. А чёрные глаза смотрели из-под сумрачных бровей хмуро и остро.

«Вот что, Калинка… Давай уедем отсюда. Прямо сейчас. А?»

Она даже не сразу поняла его слова. И долго, изумлённо смотрела на брата снизу вверх, тщетно пытаясь поймать в темноте его взгляд, – до тех пор, пока Сергей не взорвался яростным шёпотом:

«Ты меня слышишь?! Хватит реветь! Времени нет реветь! Уезжать надо!»

«Серёжа, что ты! – Калинка в глубине души гордилась тем, что за всё время этого невозможного, нелепого, чудовищного предсвадебного переполоха не проронила ни слезинки, а сейчас вот разом и растерялась, и обиделась. – Что тебе в голову взбрело? Я и не плачу совсем…»

«Плачешь. – упрямо сказал Сергей, подходя вплотную и садясь на пол у ног сестры. Лунный свет упал на его напряжённое лицо. – Неделю уже плачешь. Я же вижу. Ничего там хорошего в таборе не будет. Поехали.»

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22 
Рейтинг@Mail.ru