– Ступай в дом, ты же замёрзнешь! – прошептал Никита, испуганно глядя на босые Катькины ноги.
– Цыганки, барин, не мёрзнут! – улыбнулась она. Крепкая холодная рука обхватила его ладонь. – Идём, не то и впрямь хватятся тебя, скажут – цыгане украли!
«Вот было бы славно…» – подумал Никита. И до самого дома не произнёс ни слова, словно страшась расплескать в себе незнакомое ощущение счастья, крепко держась за жёсткую Катькину руку и время от времени робко взглядывая на неё снизу вверх. Она улыбалась в ответ, тут же хмурилась, глядя на всё усиливающийся снег, и сильней тянула Никиту за собой. Когда они подошли к усадьбе, снег уже валил стеной. Катька смахнула его со своих волос, присела на корточки перед Никитой, ловко вытерла пальцами ему под носом, засмеялась, шепнула:
– Смотри, приходи завтра! – вскочила и исчезла в снежной пелене.
Вопреки опасениям Никиты ни отец, ни Веневицкая, ни дворовые не заметили, что он пропал из дома на целый день. В усадьбе давно привыкли, что младший барчук гуляет где хочет, и всю зиму он беспрепятственно пробегал в Болотеево, к цыганам. Там к нему быстро привыкли, и даже семья Силина, к немалому облегчению мальчика, перестала встречать его всем составом у ворот, низко кланяясь и желая здоровья и многолетия. Катька неизменно вылетала ему навстречу, блестя глазами, зубами и серьгами, и, подхватив мальчика под мышки, кружилась и прыгала с ним по двору.
– Ай, Никитушка пришёл, драгоценный мой пришёл, изумрудный мой пришёл, разбрильянтовый пришёл! – бурно распевала она выдуманную ею же песню, и её кудрявые грязные волосы, пахнущие дымом, падали на лицо мальчика, и он задыхался от радости, хватая цыганку за руки и лихо прыгая вместе с ней. Наскакавшись вволю, Катька увлекала его в дом, брала с шумными изъявлениями благодарности скромные подношения, которые Никите удавалось прихватить на кухне: ломти хлеба, сахар, какие-нибудь домашние соленья. Однажды он пришёл ни с чем, заранее страшась, что его прогонят. Но Катька лишь посмеялась его растерянному виду и сама сунула ему в руку полуобсосанный, покрытый крошкой табака и пыли кусочек сахару.
– Пожуй вот, бариночек мой несчастный… Худо тебе на свете живётся?
– Я не знаю, – удивлённо и честно ответил Никита, глядя в блестящие глаза цыганки. – Должно быть, не худо…
– Да как же? Мамки нет, тятька и думать о тебе забыл… Братец-то твой любит ли тебя?
– Да… Нет… Не знаю, – вконец запутался Никита. Ему и в голову не приходило, что брат Аркадий, такой взрослый, такой красивый, такой умный, который служит в гусарах в самом Петербурге, будет любить его, Никиту, младшего ничтожного брата. Почему, за что?..
Видимо, мысли эти отразились на его лице, потому что Катька больше ни о чём не спросила – лишь вздохнула протяжно и горько, обхватила его за плечи и повлекла в дом. А там с весёлым гомоном сбежались цыганята, потащили его в угол, где были навалены перины, затеребили, задёргали, торопя: дальше, дальше рассказывай… И Никита забыл о своей короткой грусти.
Катька не всегда сидела с ним: у неё были дела по хозяйству, она бегала за водой, стирала в проруби бельё, помогала матери ухаживать за малышами, иногда ходила со взрослыми цыганками гадать в дальние деревни. Но, управившись, она непременно садилась рядом с детьми, иногда – вместе с двумя-тремя подругами, такими же смуглыми, чёрными, растрёпанными, так же всегда готовыми рассмеяться. И Никита, смущённо улыбаясь, вытаскивал подарок для неё – несколько лоскутков, выпрошенных в девичьей. И чем ярче были эти крошечные отрезки материи, тем сильнее радовалась Катька:
– Ах ты, Никитушка мой изумрудный, да какое же спасибо-то тебе! Дай расцелую… вот так и вот так! Ну, чаялэ[3], завидуйте: самое богатое одеяло у меня будет, раньше всех замуж выйду!
Подруги завистливо бурчали, что дуре Катьке не видать жениха ни с одеялом, ни без него, но она, не слушая их, тут же доставала иголку с ниткой и аккуратно сшивала тряпочки между собой, присоединяя их к уже довольно большому лоскутному полотну. Никита зачарованно следил за её работой, за тем, как мелькают над шитьём ловкие коричневые пальцы, как шевелятся, словно живые, падающие на плечи кудри, как дрожит тень от опущенных ресниц на смуглых щеках. Иногда, увлёкшись работой, Катька принималась вполголоса напевать. Она любила протяжные русские песни, и почти все их Никита слышал прежде в девичьей и людской, но у Катьки они выходили странно преломлёнными, словно отразившимися в разбитом зеркале. По-иному звучала знакомая мелодия, по-другому выпевались привычные слова, меняясь в протяжном голосе цыганки.
Ай да зорька, зорька ты моя,
Затуманилась, желанная,
Запечалилась, вечерняя…
Часто в гости к цыганам приходила и деревенская молодёжь. Все вместе они пели песни, плясали, играли в горелки и жмурки, брызгались водой, а на Святках цыганские девчонки были нарасхват: за ними табунами ходили девки, умоляя погадать на суженого. Очень быстро все привыкли, что среди цыган постоянно вертится младший барчук, и перестали обращать на него внимание, чему Никита был только рад.
Чаще прочих, пожалуй, интересовался им старший Силин.
– Так что, батюшка тебя, барин, в ученье отправлять не изволит?
– Я не знаю… Я не спрашивал его, – искренне удивлялся Никита.
– Та-а-к… А годочков тебе сколько?
– Десять… Летом будет одиннадцать.
– А грамоте разумеешь?
– Нет.
– Угу… – вздыхал Прокоп, уже четверых сыновей выучивший в приходской школе чтению и счёту. – А что ты сюда к нам ходить изволишь, батюшке известно?
– Нет… Но он и не спрашивает.
– Ясно, ясно… – Прокоп задумчиво тёр в кулаке бороду. – Ну что ж, Никита Владимирыч, пойдём лошадок смотреть.
Никита сиял. С наступлением зимы в огромной конюшне Силина оказывалось три десятка лошадей – хозяйских и цыганских. Это был небольшой табун красивых крепких лошадок, за которыми хорошо и любовно ухаживали и, не давая застаиваться в конюшнях, время от времени «вываживали» на воле. Для Никиты не было большего наслаждения, чем усесться верхом впереди Семёна Силина или старшего Катькиного брата Ваньки, – глазастого, курчавого, похожего на весёлого разбойника парня. И – лететь, лететь во весь опор по белому полю рядом с мчащимся табуном, вздымая столбы снежной пыли, визжа от восторга и чувствуя, как сильная, крепкая рука бережно придерживает тебя, не давая соскользнуть с лошади. Вскоре Никита стал целыми днями пропадать в конюшне. Иногда силинские парни в шутку учили его драться: все они были страстными кулачными бойцами, и другие деревни отказывались принимать вызов Болотеева, зная, что в его рядах выйдут братья Силины. Цыганские мальчишки тоже умели постоять за себя, и очень скоро Никита заметил, что они напрочь перестали поддаваться, борясь с ним: «Да ты сильный какой, барин, с тобой не шути!» При нём цыгане ухаживали за своими лошадьми, лечили их, толковали об их достоинствах и изъянах, а однажды Никите довелось даже наблюдать за рождением жеребёнка. О том, что в уголке конюшни сидит, чуть дыша, барчук, вспомнили лишь тогда, когда слипшийся длинноногий, дрожащий комочек уже лежал подле матери на соломе.
– Испугался, барин?! – озабоченно спросил его Катькин отец, бородатый дядька Степан.
– Ни… ни капельки! – икнув, отважно сказал Никита.
– Э-э, молодец, барин! Лошадник будешь! – расхохотался цыган. – А ну, скажи, как по-цыгански будет «хорошая лошадь»?
– «Лачо граст», кажется…
– А!!! Чачо![4] Пошли бог счастья тебе! – хохотали взахлёб цыгане. Никита и сам не знал, когда, в какой миг начал понимать их речь, когда отдельные слова и звуки слились в осмысленный разговор. Катька бурно хохотала и хваталась за голову, когда Никита, сбиваясь и запинаясь, пробовал говорить с ней по-цыгански.
– О-о, да ты настоящий цыган, бариночек мой! Можно уже и кочевать с нами ехать, можно, да!
– А ты возьмёшь меня? – тихо спрашивал Никита. И сердце падало, когда Катька вдруг теряла свою улыбку и в её карих глазах вспыхивал не то испуг, не то тоска.
– Что ты, что ты, бариночек мой, господь с тобой… Как же можно? Мы – люди бедные, дикие… Сам видишь – зимой без валенок бегаю! А ты – барин, господин большой, поди, скоро всяческим наукам учиться поедешь…
– Я никуда не поеду! Я уйду с тобой кочевать! – упрямо повторял Никита, холодея при одной мысли о том, чтобы остаться без Катьки, без цыган, без лошадей. – Я стану, как вы, цыганом, я же умею говорить по-вашему, меня ваш Ванька научил чистить лошадь, я всё знаю! Почему ты не возьмёшь меня?
Глаза Катьки наполнялись слезами, и она крепко обнимала Никиту, прижимала к себе.
– Бедный мой, бедный, бедный… – шептала она, вытирая слёзы о его армячок, а изумлённый Никита смотрел на иссиня-чёрную россыпь её волос и не понимал: отчего она жалеет его и почему плачет? Почему, если весной он всё равно уедет с ней?
О своём желании уйти весной с цыганами Никита не говорил никому, но намерение это крепло с каждым днём. Чувствуя, что Катька по какой-то непостижимой причине не хочет брать его с собой, он начал готовиться к отъезду тайно. Дома, за печью, уже были спрятаны несколько сухарей, ножик со сломанным лезвием, небольшая вышитая подушка, подаренный отцом в день ангела серебряный рубль и спички. Уже прошёл зимний перелом, миновали страшные крещенские морозы, дни стали длиннее, неяркое солнце подолгу зависало над сумрачными далями. Понемногу лучи его стали теплеть, закапало с застрех и наличников, снег под заборами потемнел и ноздревато просел. В глазах цыган появился шальной блеск. Они подолгу стояли во дворе, запрокинув лохматые головы и глядя в наливающееся синевой, словно оттаявшее небо, в котором даже галки орали уже по-весеннему. Цыганские ребятишки часами пропадали на улице, их не брал никакой мороз, и у Никиты дух захватывало, когда Васька с дружками, босые, полуголые, с разбегу, с визгом и воплями влетали в лужу, ломая тоненький ледок и поднимая брызги. «Я тоже так смогу! Привыкну и смогу!» – обещал он сам себе. План его был прост: когда цыгане соберутся в дорогу, ему надо будет незаметно спрятаться в одной из телег и вылезти наружу, когда табор будет уже далеко от усадьбы. И тогда… О, тогда он целое лето будет бродить с ними, взбираясь в скрипучей телеге с холма на холм, и будет ездить верхом на вороном жеребце вместе с Васькой, и смотреть по вечерам, как пляшет у костра, встряхивая волосами и бубном, Катька, и засыпать, положив голову ей на колени, вдыхая горьковатый запах дыма. Острое, почти мучительное ощущение близкого счастья подступало к горлу, и Никита считал дни и часы до тепла. Он уже знал: цыгане тронутся с места, как только появится первая трава.
И трава появилась: полезла острыми стрелками из-под камней, из-под старых брёвен, густо разрослась на солнечных взгорках. И настал день, когда табор на шести телегах, с бегущим сзади табуном отощавших от зимней бескормицы лошадей, провожаемый веселыми напутствиями деревенских, выкатил за околицу Болотеева. Позади всех, с пёстрым узлом за плечами, шла Катька, глаза её блестели от слёз. Она, не обращая внимания на насмешки братьев, поминутно оглядывалась на толпу деревенских, ища среди них маленького барина. Но Никита не пришёл провожать цыган, его не было среди крестьянских детей, долго бежавших вслед за цыганскими телегами. Он, задыхаясь от жары и пыли, лежал на самом дне телеги, незаметно пробравшись под гору перин и подушек. В спину немилосердно кусала блоха, в плечо упиралась ручка самовара, но он терпел изо всех сил, стараясь не шевельнуться и ни в коем случае не чихнуть. Сквозь щёлку между досками телеги ему видно было крошечное пятнышко света. Никита прождал, как ему показалось, целую вечность, глядя на эту голубую полоску. В конце концов пятнышко потускнело, мальчик уверился, что уже наступил вечер, и начал осторожно выбираться из-под вороха подушек.
Появление его было подобно удару молнии. Разом прекратился детский смех, женские разговоры, табор встал. Жмурясь от бьющего в глаза света, Никита с изумлением убедился в том, что вечера и в помине нет, что солнце попросту скрыто набежавшим облачком и что они находятся всего лишь в двух верстах от Болотеева, возле села Тришкино. Лица обступивших телегу цыган были озадачены и нахмурены, никто не улыбался.
– Дядя Степан, я еду с вами, я так решил! – вежливо сообщил Никита отцу Катьки. Тот покряхтел, ожесточённо сплюнул в дорожную грязь и, резко повернувшись, крикнул:
– Чяёри![5]
Откуда-то вылетела Катька, взмахнула руками, схватилась за голову, рассмеялась было – и тут же залилась слезами. Никита непонимающе смотрел на неё. О чём она плачет, если они не расстаются? А Катькин отец, разом потемнев, что-то торопливо говорил дочери на своём языке, и такого злого и растерянного лица Никита никогда не видел у добродушного дядьки Степана. От испуга он никак не мог вникнуть в смысл быстрой речи цыгана и понял лишь несколько слов, заставивших его похолодеть: «палал»[6] и «сыгидыр»[7].
– Дядя Степан! – отчаянно закричал он, спрыгивая с телеги. – Я не хочу палал… Я не пойду домой! Возьмите меня с собой, пожалуйста, возьмите! Я никому не буду мешать, обещаю! Возьмите, это всё, что есть!
Увидев серебряный рубль в дрожащей детской руке, Катька взвыла в голос, повалившись навзничь на телегу. Дядя Степан нахмурился ещё больше, подошёл к мальчику, наклонился. Глядя в упор тёмными, без блеска глазами из-под лохматых бровей, сказал:
– Не могу, барин, родимый. Не могу. Ступай подобру-поздорову домой, Катька проводит. Нельзя тебе с нами никак. Слава богу, что схватились ещё, а то бы беды не миновать… Ступай с богом. Осенью снова приедем, увидимся.
И, не глядя больше в несчастное, мокрое от слёз лицо мальчика, он отстранил его руку с протянутым рублём, выпрямился и, бросив дочери несколько отрывистых слов, зашагал к лошадям. Цыганские телеги, скрипнув, тронулись с места. Катька, горестно вздохнув, встала, взяла за руку Никиту и повернула с ним назад.
Сначала он тупо, покорно шёл за ней, не сопротивляясь и ещё не понимая, что всё для него кончено. Но, когда увидел, что Катька в открытую, не таясь, рыдает и слёзы бегут по её искажённому отчаянием лицу, срывающимся шёпотом сказал:
– Я умру без тебя.
– Бариночек мой, господи! – Катька рухнула в грязь, встала на колени, крепко-накрепко прижала мальчика к себе, уткнулась мокрым лицом в его худенькое плечо. – Бедный мой… Одного тебя бросаю, родненький… Прости, не могу я! Видит бог, не могу… Кабы я одна была, Никитушка! Я б тебя взяла, на край света увезла, и никого не надо было бы, а так… Ведь всем цыганам, всему табору беда будет, коли споймают! Скажут – цыгане господского младенца украли, всех тогда – в тюрьму, в острог, прав отец! Ах ты, Никитушка, бедный мой Никитушка, сиротинка моя, никому не нужная-я-я…
Никита не плакал. Молча сотрясался всем телом, зажмурившись и стиснув зубы так, что их ломило. Не заплакал и тогда, когда Катька, всхлипывая и вытирая локтем лицо, встала, снова взяла его за руку и зашагала вперёд. До самой усадьбы они шли молча.
Катька довела Никиту до известной им обоим дыры в заборе, снова встала перед ним на колени, перекрестила и, вскочив на ноги, не оборачиваясь, быстро пошла прочь. Никита смотрел ей вслед до тех пор, пока красная кофта не растворилась среди зеленеющих холмов. Затем сел на холодную, ещё не прогретую солнцем землю и закрыл глаза.
Он не помнил, сколько просидел так, не открывая глаз, не чувствуя ни холода, ни сырости. Не помнил, кто нашёл его, кто отвёл домой. Урывками всплывали в памяти только чёрные стены людской, свет огарка, взволнованные лица кухарки Феоктисты и Веневицкой, чей-то испуганный шёпот, огромные тени в углу… Что-то холодное касалось лба, чьи-то руки переворачивали его, кто-то бормотал: «Лихоманка… Сглазили… Цыганка проклятая сглазила… Ох ты, прости господи, что делать-то?..» Никита хотел отвечать – и не мог.
Всю весну мальчик провалялся в жестокой лихорадке, и дворовые уверены были, что маленький барин не выживет. Веневицкая даже не сочла нужным сообщать о болезни Никиты отцу: «Всё равно мальчик не жилец, а на доктора только будут лишние расходы». Но полковник Закатов всё-таки вынужден был послать за доктором – после того как кухарка Феоктиста на свой страх и риск прорвалась в кабинет барина, рухнула ему в ноги и взвыла, что младший барчук кончается. Доктор приехал из уезда, прописал капли и обтирания, усмехнулся на осторожное предположение Феоктисты о цыганском сглазе, взял три рубля, отобедал и уехал.
– Он же всё равно умрёт, Владимир Павлович! – отрывисто сказала Веневицкая, с ненавистью косясь на встревоженную кухарку. – Думаю, стоит послать за священником.
– Подождём, – мрачно сказал полковник. – Может, ничего ещё… обойдётся.
Он не ошибся: Никита выжил. И очнулся тёплым майским вечером, когда за окном едва смеркалось. Через подоконник лезла голубая кипень цветущей сирени, от неё сладко и терпко пахло в комнате, где-то над ухом тонко пищал комар. Никита лежал неподвижно, смотрел в низкий, затянутый паутиной потолок, чувствовал, что очень хочет пить и что надо бы позвать кого-нибудь. Потом вспомнил: «Цыгане уехали. Катька ушла». – и острая боль толкнула под сердце. Смертное, безнадёжное отчаяние прошло, притупилось долгой болезнью, но глухое чувство тоски осталось в душе навсегда. До дня прощания с Катькой на дороге Никита не думал о том, как несчастлив. Теперь же он знал и понимал это. И чувствовал, что изменить этого нельзя, а можно только притерпеться и жить дальше.
До самого лета он пролежал в постели, почти всегда один: у дворни было множество дел, развлекать больного мальчика было некому, и только кухарка, забегавшая покормить его и дать лекарство, иногда успевала рассказать ему сказку или коротенькую побасенку: «У попа был двор, на дворе – кол, на колу – мочало. Не сказать ли сказку сначала?» Никита улыбался, хотя глупая присказка ничуть не забавляла его. Феоктиста убегала, а он поворачивался к окну и подолгу молча смотрел в небо. А с наступлением темноты так же молча поворачивался к стене и засыпал.
В середине июня, когда Никита уже окреп настолько, что начал вставать и выходить на двор, на солнышко, неожиданно приехал в короткий отпуск брат Аркадий. Никита не видел брата несколько лет и очень удивился, увидев быстро идущего к нему по садовой дорожке высокого и широкоплечего молодого человека в красивой офицерской форме.
– Добрый вечер, вы, верно, к папеньке? – вежливо осведомился он, вставая с плетёного кресла. – Он на работах, ещё не возвращался. Но я сейчас распоряжусь, чтобы…
– Никита! – вдруг недоумённо и радостно воскликнул молодой военный. – Брат, ты ли? Да тебя узнать нельзя! Что ж ты этакий прозрачный, душа моя?! – Серые глаза красавца радостно вспыхнули, и только по ним Никита узнал старшего брата.
– Ну, здравствуй, братец, сколько времени не видались! – Аркадий сел рядом с креслом прямо в траву, улыбнулся, сверкнув зубами из-под усов. – Что-то ты, ангел мой, зело дохл… Харчи у папеньки плохи? Или хворал?
– Здравствуйте… – пролепетал Никита. – Я да… был нездоров… Но это неважно…
– Как так неважно? Отец мне ничего не писал… Чем же ты тут занят? – Аркадий осмотрелся, словно ища чего-то. – Что ты сейчас, например, читаешь?
– Я?.. Ничего.
– Как?..
– Я не умею.
– Не умеешь читать? – Аркадий перестал улыбаться. Никита, испугавшись этой тени на лице брата и подумав, что чем-то рассердил его, поспешил сказать:
– Я знаю «Отче наш» и «Верую». И ещё стихи.
– «Верую» – это хорошо. – Брат по-прежнему не улыбался. – А стихи какие выучил? Да не бойся, расскажи!
Никита, пожав плечами, начал декламировать:
Ванька Таньке не женился,
Понемножку волочился,
Стала Танька тяжелеть…
– Довольно, – скупо усмехнулся Аркадий. – Это всё?
– Ещё знаю про то, как за церковным перелазом подралися трое разом… Поп, пономарь да уездный секретарь…
– М-да… Яс-с-сно. – Аркадий встал, прошёлся по траве. Никита следил за ним тревожным взглядом. Задать вопрос он не смел и очень обрадовался, когда Аркадий наконец остановился, повернулся к нему и с улыбкой сказал:
– Чем же ты здесь занят всё время?
Никита украдкой вздохнул. Ему мучительно не хотелось ничего рассказывать, но он боялся рассердить старшего брата ещё больше и медленно, запинаясь, начал говорить. Аркадий слушал внимательно, глядя в лицо мальчика сощуренными серыми глазами, изредка кивая, слегка улыбаясь. Никите ещё никогда не удавалось так надолго привлекать чьё-то внимание своей персоной, и он неожиданно для самого себя рассказал брату всё – и о Силиных, и о цыганах, и о Катьке, и даже о том, как пытался уехать с табором. Ещё легче было говорить от того, что старший брат не удивлялся, не пугался и не ругал его. Когда Никита закончил, Аркадий некоторое время молчал. Затем неожиданно усмехнулся:
– Да-а, брат… бурная у тебя, однако, жизнь. Вот тебе и провинция! Ну что ж, грамотей, пошли в дом. Где, говоришь, папенька изволят быть?
Вечером Никита не мог заснуть. Молча лежал в своей комнатке, залитой голубоватым светом луны, стоящей прямо в окне, и прислушивался к разговору за стеной. Молодой, сердитый голос брата резко выговаривал:
– Что это значит, отец, я, право, не понимаю! Что тут творится у вас?! Никита совершенно дикий! Даже крестьянские мальчишки в его годы хоть чему-то обучены дьячком, а он мне изволит рассказывать «За церковным перелазом»! Почему вы не предприняли ничего для его образования, почему не взяли гувернантки, учителя?! Почему он болтается, как бродяжка, целыми днями один по селу? Он чуть не помер этой весной, – а вы мне даже не написали! Его чуть было не увезли цыгане, – а вы, я убеждён, об этом и не знали! Слава богу, они выкинули его из телеги под Тришкином, а если бы нет?! Что, я угадал, вы об этом приключении даже не слышали?! Хорошо же вы заняты вашим сыном!
– Но, Аркаша, помилуй, что ты такое говоришь… – послышался голос отца, и Никита безмерно удивился: никогда он не слышал у грозного, неприступного папеньки такого робкого, жалкого, умоляющего голоса. – Ты же знаешь, как мы стеснены в средствах… Я целыми днями занят на работах, рук не покладаю, не сплю ночами, считаю каждый грош, чтобы содержать тебя в полку, и…
– Я вам благодарен всей душой!!! Но вы, кажется, изволили напрочь забыть, что у вас есть ещё один сын! И что он тоже нуждается в вашей заботе! И что ему нужно получать образование и…
– Аркадий, милый, какое образование? У нас едва хватило средств…
– Отдать в корпус! – загремел Аркадий. – И не говорите мне, что денег нет! Найдите! Продайте Рассохино, лес за Вострином, что угодно! Да ведь его могут взять на казённый счёт, нужно только подать прошение, при дворе, я уверен, помнят ваши заслуги! Да что уж тут говорить о корпусе, если вы его даже грамоте выучить не удосужились! У деревенского дьячка, чёрт возьми!!!
– Аркадий, не забывайся, я твой отец! – опомнившись, повысил голос полковник.
– Никитке вы тоже отец! – не спасовал Аркадий. – И не вспоминали об этом, кажется, все одиннадцать лет! Да вы же сами могли хотя бы обучить его азбуке! Вместо этого он всю зиму просидел в мужицкой избе среди цыган! И выучился лишь драться, рассказывать глупые стихи и нюхать у коней под хвостами! А вы… вы… Чёр-р-р-рт!!!
Воцарилась тишина, перебиваемая лишь громкими, злыми шагами по комнате, от которых сотрясались, казалось, стены. Никита, дрожа от страха, сжался под одеялом и зажмурился, уверенный, что сейчас произойдёт что-то ужасное. Да… отец выгонит Аркадия из дому, проклянёт, лишит наследства, а его, Никиту, просто убьёт за то, что тот осмелился нажаловаться старшему брату. Но, к его изумлению, отец молчал. Смолкли и шаги Аркадия. И, наконец, снова послышался робкий, виноватый голос старшего Закатова:
– Аркадий… Аркаша, ты прав, разумеется… Я, верно, должен был подумать… Но…
– Так значит, корпус? – жёстко перебил его Аркадий.
– Аркаша, но как же?.. Ведь экзамены… Ты сам только что говорил: Никита неграмотен… Я, разумеется, могу поднять старые знакомства, обратиться к Марье Прокофьевне, к графу Браницкому…
– Вот и обратитесь! Лучше поздно, чем никогда. – Некоторое время Аркадий молчал, вышагивая по комнате. – Я же, со своей стороны, займусь Никитой. Времени, конечно, маловато, но хоть грамоте постараемся обучить, а там видно будет. Ох, отец, как же вы могли…
Дальнейших слов брата Никита не услышал, потому что в виски словно ударило обухом. Он выскочил из-под одеяла, босиком пробежал по голубой от лунного света комнате к окну, перевесился через подоконник в сад, жадно вдыхая всей грудью свежий, пахнущий цветами ночной воздух. «Я выучусь… поступлю в корпус…» – изумлённо думал мальчик – и не чувствовал при этом никакой радости, только бесконечное изумление и испуг. Луна ушла за крышу сарая, и комната погрузилась в темноту. Никита вернулся в постель, накрылся с головой одеялом и уснул.
Он так никогда и не узнал, что побудило Аркадия столь решительно заняться его судьбой. Но красавец гусар сдержал своё обещание и весь отпуск потратил на занятия с братом. Теперь утро целиком посвящалось занятиям азбукой, арифметике, французскому и немецкому языкам и Закону Божьему. Книги были куплены в уездном городе. Никита, у которого до сих пор не было ни одной книжки, относился к ним со страшным почтением и часами мог разглядывать, бережно перебирая жёсткие, ещё новые страницы. Грамота далась ему неожиданно легко: то ли Аркадий оказался способным педагогом, то ли Никита – старательным учеником. Его не столько тянуло оказаться в неведомом корпусе (в душе он был непоколебимо уверен, что не выдержит экзамена), сколько всеми силами хотелось угодить старшему брату. Впрочем, это было нетрудно: Аркадий никогда не сердился и не повышал голоса, терпеливо, не выходя из себя, объяснял буквы и цифры, иногда хохотал, звонко и откровенно, когда Никита, весь потный и красный от натуги, прочитывал какое-нибудь «толцыте и обрящете»:
– Ты, брат, будто баржу против течения тянешь! Не пыхти, передохни! У тебя и так отлично получается, просто шармант! В жизни не думал, что возможно за десять дней выучиться азбуке! Что значит наследственные закатовские мозги! Купаться тебя не отпустить ли?
Но об этом Никита и помыслить не смел. Впрочем, Аркадий не мучил его сверх меры и, отзанимавшись с братишкой два-три часа по утрам, отпускал его на свободу до послеобеденного времени, которое было отведено для самостоятельного чтения.
Никита искренне был благодарен брату, который не пожалел на него своего отпускного времени. Но близки они с Аркадием так и не стали: слишком велика была разница в возрасте и слишком мало времени они проводили вместе. Это были отношения не родных братьев, а учителя с учеником. История с Настей уже была стёрта в воспоминаниях Никиты, он едва помнил, какую роль в ней играл Аркадий, но какая-то горькая, непонятная обида на старшего брата до сих пор крошечной занозой сидела в сердце. И Никита по-прежнему говорил Аркадию «вы» и не искал его общества.
Чуда, впрочем, не произошло: подготовить Никиту в корпус за неполный месяц не получилось. Он выучился под началом брата грамоте, четырём действиям арифметики, азам французского и немецкого языков – и только.
– Ничего, брат, не грусти, – утешал Аркадий. – На будущий год поступишь непременно, уж в этом я тебе ручаюсь. Тобой тут всерьёз займётся Амалия Казимировна, я уже разговаривал с ней. Я уверен, она подготовит тебя в корпус превосходно. Только старайся, не балбесничай и прочти всё то, что я тебе советовал. Книги я вышлю тебе из Петербурга.
Веневицкая действительно вспомнила о своём институтском прошлом и занялась с младшим барчуком науками. Теперь каждое утро Никита садился за книги и сам не знал – нравится ему это или нет. Будь его воля, он вместо уроков с удовольствием ушёл бы на конюшню к Силиным. Учился он, впрочем, прилежно, был послушен и, обладая хорошей памятью, с лёгкостью запоминал целые страницы из книг. Амалия, обычно скупая на похвалу, часто хвалила его отцу:
– Вы не поверите, Владимир Павлович, как быстро Никита схватывает предмет! Особенно математику! Способный невероятно, кто бы мог подумать! Как вы правы, что занялись его образованием, из него может получиться в будущем значительная персона!
– Да?.. Ну, молодец, молодец, – рассеянно говорил отец, коротко взглядывая на сына и тут же поворачиваясь к старому сторожу, стоящему у дверей. – Что, Егорыч, от Аркашеньки писем не было?
– Не было, ваша милость… да откуда же, когда почта только третьего дня была? И на той только неделе Аркадий Владимирыч к вам писать изволили. Теперь уж, видно, до Покрова…
– Ах, да ведь ему, верно, нужны деньги, там какая-то подписка в полку, он упоминал прошлым разом…
– Упоминал, вы и выслали… О новых писано не было.
– Да? Ну и слава богу, слава богу. Ступай.
После обеда Никита был свободен от уроков и, как и прежде, никем не расспрашиваемый, уходил бродить по окрестностям. С полей уже убрали хлеб, нивы уныло топорщились скошенным жнивьём, над ними орали вороны. Однажды, уже в конце октября, Никита, сидя у пустой, блестевшей лужами дороги, целый день следил за тем, как улетали журавли. Они кружились в затянутом тучами небе, крича так тоскливо и жалобно, что замирало сердце, а с окрестных полей к ним серыми нитями поднимались новые и новые птицы. Уже к вечеру стая собралась, выстроилась неровным клином и, мерно взмахивая крыльями, потянулась к дальнему лесу. Никита всматривался в исчезающих среди туч журавлей до рези в глазах. Наконец те растаяли совсем… но вместо них появились какие-то точки на горизонте. Уверенный, что у него просто рябит в глазах, Никита крепко зажмурился и некоторое время сидел так. Когда же он снова взглянул на дорогу, чёрные пятна уже приняли точные очертания телег и лошадей, послышался усталый разговор, лай собак. Никита снова закрыл глаза. И не двигался с места до тех пор, пока цыганский табор не поравнялся с ним.
– Барин, Никита Владимирыч, вы ли? А выросли-то как, сущий жених! – вдруг весело окликнули его, и Никита увидел дядьку Степана – такого же чёрного, с кудрявой бородой, в заляпанной грязью голубой рубахе, с кнутом за поясом. Из-за спины у него выскочил Васька – страшно выросший за лето, грязный, лохматый, в рваной рубахе.
– Ох ты, барин, здоров будь!
– Здравствуйте… – еле выговорил Никита. – А где же… где Катька?
Дядя Степан вздохнул, улыбнулся:
– Замуж наша Катька вышла, барин. Уехала. С мужниной семьёй ещё весной ушла.
– Уехала?.. – одними губами переспросил Никита. В глазах у него потемнело. Он неловко ухватился рукой за борт телеги, несколько раз вздохнул. Слабо, растерянно улыбнулся, пожав плечами, – и пошёл через сжатое поле к усадьбе. Цыгане некоторое время озадаченно глядели ему вслед. Затем Степан вздохнул, прикрикнул на свою лошадь – и табор снова тронулся по раскисшей дороге к деревне.