«Мы потеряли Есенина – такого прекрасного поэта, такого свежего, такого настоящего. И так трагически потеряли. Он ушел сам, кровью попрощавшись с необозначенным другом, может быть, со всеми нами. Поразительны по нежности и мягкости его последние строки. Он ушел из жизни без крикливой обиды, без позы протеста, не хлопнув дверью, а тихо прикрыв ее (…) В этом жесте поэтический и человеческий образ Есенина вспыхнул незабываемым прощальным светом».
И еще, там же: «Корни Есенина глубоко народные (…) Но в этой крепости крестьянской подоплеки причина личной некрепости Есенина: из старого его вырвало с корнем, а в новом корень не принялся…»[42]
Не спорю: то, что мы знаем о Троцком, идеологе «мирового пожара», не вяжется с чувствами, явленными в процитированных фрагментах. Но, может быть, для этого ультрареволюционера, признававшего своим отечеством лишь отечество во времени, стихи Есенина были своего рода учебником, по которому он самоучкой развивал в себе «чувство природы»? На такое предположение наводит следующий пассаж из «Опыта автобиографии»: «Природа и люди не только в школьные, но и в дальнейшие годы юности занимали в моем духовном обиходе меньше места, чем книги и мысли. Несмотря на свое деревенское происхождение, я не был чуток к природе. Внимание к ней и понимание ее я развил в себе позже, когда не только детство, но и первая юность остались далеко позади».
Впрочем, «Опыт автобиографии» писался в изгнании, когда турецкий пленник, узник острова Принкипо, время от времени испытывал легкое недомогание, о причине которого замечательно сказал Есенин: «Я нежно болен воспоминаньем детства…» В августе 1923-го Троцкого тревожили более злободневные вещи. Не погубит ли идею мировой Революции выпущенный из нэповской кубышки «рыночный дьявол»? А что делается в родной деревне Есенина? Не лютуют ли комбедовцы? Будут ли мужики продавать хлеб по назначенным правительством госценам? Или опять начнут прибедняться? Хитрить да лукавить?
На эти вопросы Есенин ответить не мог. Две недели как приехал, а в Константинове не был. Да и нет больше Константинова…
Младшая сестра поэта Александра вспоминает: «День был ветреный, и огонь распространялся с такой быстротой, что многие, прибежав с поля, застали свои дома уже догорающими. А на следующее утро с красными глазами от слез и едкого дыма, который курился еще над обуглившимися бревнами, бродили по пожарищам измученные и похудевшие за одну ночь погорельцы. В это утро по своему пожарищу бродили и мы. Вместо нашего дома остался лишь битый кирпич, кучи золы и груды прогоревшего до дыр, исковерканного железа. Мы стаскивали в одну кучу вынесенные из дому наполовину обгоревшие вещи, среди которых были книги и рукописи Сергея. В доме, который сгорел, были проведены самые благополучные и спокойные годы жизни нашей семьи. Вспоминая нашу прошлую жизнь, мы всегда представляем ее себе именно в этом доме»[43].
Ну что ж! Попробуем и мы представить себе и эту прошлую жизнь, и ее течение такой, какой она была, когда еще не стала былой.
Сергей Александрович Есенин родился в 1895 году, 21 сентября (по новому стилю 3 октября), в селе Константиново Кузьминской волости Рязанского уезда Рязанской губернии. В поэме «Черный человек» он называет свою семью «простой, крестьянской». О том же неоднократно упоминает в стихах: «У меня отец крестьянин, Ну, а я крестьянский сын…» На самом деле и семья была не простой, и отец поэта, Александр Никитич, с двенадцати лет работавший в Москве, – крестьянин лишь по социальному происхождению, а не по роду занятий, и село Константиново (к моменту рождения Сергея) – почти типовая модель «полуразбитой отхожим промыслом деревни».
Обе столицы, постоянно испытывая недостаток «рабочей силы», выманивали из близлежащих провинций недостаточных крестьян, превращая их, как сказали бы нынче, в «лимитчиков». В пореформенной России в годы промышленного подъема процесс раскрестьянивания в центральных губерниях пошел особенно быстро. Один из героев хроники В. А. Гиляровского «Москва и москвичи» рассказывал автору: «Вот я еще в силах работать, а как отдам все силы Москве, так уеду к себе на родину. Там мы ведь почти все москвичи… Они не только те, которые родились в Москве, а и те, которых дают Москве области. Так, Ярославская давала половых, Владимирская плотников, Калужская булочников. Банщиков давали три губернии».
Среди банных провинций числилась и Рязанская, и это не единственная ее специализация. У здешних крестьян, в отличие от здешних же помещиков и многочисленных богатых монастырей, слишком мало пахотной земли, и им, чтобы выжить, приходилось осваивать не одну, а несколько востребованных городом профессий. Односельчане Есениных, те, что посмирнее, как и отец поэта, устраивались по торговой части. Рисковые и азартные, как и дед Сергея Александровича по матери, Федор Титов, становились «корабельщиками»: арендовали или приобретали в собственность баржи, единолично или артелью, на паях. На них и доставляли в обе столицы простой продукт: и лес, и сало, и овес, а главное – сено. По всей пойме Оки – лучшие в европейской России заливные луга, золотое здешнее сено шло прямиком в царские конюшни.
Но даже в ряду временных москвичей и сезонных петербуржцев семья Есенина выделялась малоземельем, сильно отклоняясь от средней нормы. По свидетельству старшей сестры поэта, их дед по отцу Никита Осипович на том клочке земли, какой приобрел после женитьбы, – 56 кв. аршин («по улице три с половиной, а в глубину шесть с половиной сажень»!) – ничего, кроме вынужденно «двухэтажной» избы да сараюшки для скотины, уместить не смог. Вот как она описывает первый в жизни Есенина собственный дом: «Дом этот несколько необычен для нашего села. Он значительно выше окружающих его изб. Нижний этаж его не имеет ни одного окна. Он служит нам амбаром, ибо ни риги, ни отдельного амбара, ни других хозяйственных помещений построить на усадьбе невозможно. В нижнем этаже нашего дома мы спим и туда же на лето выносим сундуки с добром. У всех людей есть для летней поры амбары, где от пожара хранят все имущество, а у нас нет…»
Поживи Есенин-дед подольше, может, и сумел бы расширить владения, потому как был умным, грамотным, да еще и принципиальным трезвенником. Константиновские мужики Никиту Осиповича уважали, не раз выбирали сельским старостой, но втайне, судя по данному ему прозвищу Монах, считали «белой вороной». Прозвище оказалось прилипчивым. Даже внуки Никиты-трезвенника в дошкольном детстве не ведали, что они Есенины. Сергей по-уличному прозывался Монахом, а сёстры Катя и Шура – Монашками.
Никита Монах рано, сорока двух лет от роду, внезапно, от воспаления легких, умер, оставив тридцатилетнюю вдову Аграфену Панкратьевну без средств к существованию и с четырьмя малолетками на руках. Старшему из сыновей Александру не было и десяти. Впрочем, Аграфена не растерялась, сумела извлечь выгоду почти из воздуха – из одного лишь местоположения необычного дома. Художников-реставраторов, приплывавших в Константиново из Москвы, очаровывал вид из чердачного оконца. Бескрайние заливные луга, на горизонте темно-синяя полоса леса, а по лугу – широкой блескучей лентой река: «Утром и вечером Ока так красива. Податлив характер Оки. Она настолько подчинена окружающему, что даже цвета своего не имеет, а отражает в себе, как в зеркале, все цвета неба и берегов»[44].
Богомольцев красота приречных видов не приманивала, но и калики мимо вдовьего двора не проходили. Божьих странников приваживала близость гостеприимного дома к церкви, а церковь в Константинове знатная, на всю округу знаменитая церковным хором, в котором мальчиком пел и отец поэта. У него, по воспоминаниям Аграфены Панкратьевны, был красивый дискант, такой трогательный, что постояльцы настойчиво предлагали вдове пристроить голосистого мальца в Рязанский собор певчим. И художники, и богомазы не только ангельский голосок Сашки хвалили, но и на лик сироты любовались: ну чем не отрок-пастушок с картины Нестерова?!
Есенин отцовской – ангельской, большеглазой и тихой – красоты не унаследовал, лицом пошел в мать. Такие лица, как тонко подметил один из современников, хороши в юности, но быстро, к тридцати, грубеют и выцветают. Широко распубликована фотография 1926 года, запечатлевшая родителей поэта сидящими рядышком, парой, под фасадными окнами отстроенной после пожара избы. Татьяна Федоровна (в девичестве, «по себе», Титова) смотрится справной бабой, сильно моложе своих пятидесяти, но прежней Танюши, первой на селе певуньи-плясуньи, в ней не узнать. В отличие от жены, Александр Никитич здоровьем похвастать явно не может. И тем не менее, несмотря на обильные и резкие морщины, все еще хорош собой и даже изящен и легок, не по-деревенски как-то хорош и не по-крестьянски изящен. Заметили ли супруги Есенины, что последняя их дочь, единственная из трех выживших ребятишек, унаследовала счастливую внешность родителя, или назвали младшенькую по отцу Александрой случайно, неизвестно. А вот сам Есенин красотой сестрицы Сашеньки и восхищался, и хвастал-гордился. И в 1925-м, когда писал: «Я красивых таких не видел…», и раньше, когда мастерил для трехлетней царевны короны из приречных цветиков-семицветиков да мантии из белых и желтых кувшинок. Старшую, Катерину, во что ни наряди, хоть в дорогое городское платье, вида никакого: помнет, перепачкает, пацан-сорванец – не девка, а Шурка – та и в обносках с купецкого плеча ангел-барышня.
Впрочем, и Сергею от отца кое-что все-таки перепало, кроме легкой походки да немужицкой осанки («И откуда бралась осанка…»). Отец, как и сын, за песнею и за вином уносился куда-то вместе со звуками, куда – неведомо, лишь бы подальше от неблагообразия деревенского быта. И жене, и девкам, что Катьке, что Шурке, хоть бы хны, не красна изба углами, красна пирогами, а ему углы закоптелые с тараканами в забитых пенькою пазах – нож по сердцу. Да и земля не тянула, не было у нее над отцом Есенина власти. Прижимистые константиновцы («владельцы землей и скотом») смотрели на городские заработки и многомесячные отлучки из деревни как на отхожий промысел, помогающий расширить и укрепить земельный надел. Александр Никитич, удивляя и смеша односельчан, вкладывал все, что удавалось скопить, не в землю, а в дом. То часы городские привезет, то красивую лампу, то венские стулья. А каким щеголем к матушке из Москвы заявлялся, покуда астмой не захворал да детей не наделал! Стрижка модельная, на косой, идеально ровный пробор, усы офицерские, галстук модный, широкий, воротничок белоснежный, прачкой купца-хозяина накрахмаленный-отутюженный!
Но мы сильно опередили события. Франтоватому приказчику мясной лавки купца Крылова всего двенадцать годков, и Аграфена Панкратьевна никак не может уговорить своего старшенького послушаться веселых квартирантов. Не хочет отрок в певчие. Не хочет, и все тут. Петь страсть как любит, и в церкви, и на богатых свадьбах-похоронах, и все, чем одарят, до грошика матери отдает, а на своем твердо стоит. Пойду, дескать, в люди, как все. Меня «в мальчики» кто хошь возьмет. У московских хозяев, дядька Федот сказывал, глаз наметанный, вороватым да лодырям от ворот поворот, и тех, кто незагребущие, принимают.
Верно сказывал дядька: всех трех константиновских недорослей, лично им, Федотом, средь сельских подлетышей высмотренных, господин Крылов на выучку принял. Сашку за красоту и опрятность в помощь младшему приказчику определил, пусть в лавке на виду у покупательниц повертится, двух других – покрепче да повыше – к мясникам пристроил. Так, купницей константиновские подлетыши на первых порах и держались. В одиночку ходить по Москве и в будни-то стремно, а в праздники прям-таки страшно. И пятачок, хозяином подаренный, отымут, и пальтушку попортят ножичком-самоточкой. И дома в деревне до кровянки дрались: то в глаз дадут, то нос расквасят, – но одеву не трогали. Нос-то к завтраму заживет, а за порванные порты всех выдерут. Но то в деревне. А здесь в оба гляди – шпана городская дерзкая.
Два года от зари до темна мальчики вкалывали за харч – щи, да каша, да чай вприкуску. Хозяин мясного дела купец третьей гильдии Крылов господин аккуратный, въедливый, копейка рупь бережет, но работников не материт, рук не распускает, да и щи при мясном заведении наваристые и досыта: ешь не хочу. Не то что у матушки: после мясоеда ни сала, ни солонины. Молоко и то снятое. Квартиранты творожное без сметаны не кушают, а их вон сколько! И все прожорливые.
Через два года Аграфена Панкратьевна отправила в Москву на заработки и второго сына – Ваню. У Крылова Ивану не показалось, устроился на кондитерскую фабрику жестянщиком – коробки для леденцов мастерить. Одну такую, с вмятиной на донце, брату на Рождество подарил. В этот красивый «банк» Сашка Есенин и положил свои первые заработанные рублики.
Не один Ваня, но и Миколка с Гришкой, с которыми Сашка Есенин в Москву прибыл, у купца Крылова не задержались. Почище, поденежней дело нашли. А он осел, к месту прирос, к чужому дому прижился. Товарищи в галантерейщики к себе сманивали. У нас, мол, и товар веселый, и публика чистая: портнихи, барышни с женских курсов, гимназистки, их теперь тоже шитью-кройке учат. Но тихоня опять заупрямился: не любит он перемен, башмаки новые – и те неизвестно какими окажутся, в каком месте мозолю натрут. Хозяин Сашкино постоянство сумел оценить, парню еще и восемнадцати не исполнилось, а он его в младшие приказчики вывел и жалованье хорошее положил. Теперь и жениться можно.
Невесту себе Сашка Монах еще прошлым летом высмотрел, когда в Константиново на сенокос отпросился. Матушка, как сказал куда сватать идти, рассердилась: не по себе сук гнешь. Кто мы, Монахи? Голь перекатная, а кто Титовы?! Сила! Они завсегда первые, и лошади-то у них знатные, и дочь раскрасавица, и парни – годами мальцы, а косая сажень в плечах, и баржи у Федора – помнишь, какие были? Ну, сгорели, а может, поджег кто? Так ведь все остальное при нем, и земля, и хозяйство. Ну, почудит с горя и очухается, хваткий и здоров как бугай. Да и Танька ихняя не перестарок какой, шестнадцати, поди, нету. А мне, сам посуди, зачем такую невестку в дом брать? Нравную, гордую, в богачестве росшую? На рогатой козе не подъедешь. Не обломится тебе это золотце, сын, и не мечтай.
Обломилось, однако. Вот только нехорошо как-то обломилось. Не ладно. Аграфена Панкратьевна, не переупрямив Александра, при первом же случае Татьяниной матери все-таки намекнула: мой-то старший по вашей красуле горюет, жениться надумал, при хорошем жалованье теперь, приказчик, подарки невесте в городском чемодане привез. Наталья Евтихиевна ни да, ни нет: это, мол, как отец скажет, а сама мимо глядит и губы поджимает, ясно же, что Титов скажет…
Промахнулись в расчете матери, что Наталья, что Аграфена, в размышлении сплоховали. Все у Титовых супротив жениха: негоже, дескать, неровню в родню принимать. Татьяна – та в голос ревет: «Не хочу я в Монашки, с Сашкой только в молчанку играть!» А отец в гневе ей: «Что? Под юбку не лезет, за титьки не хапает? Пойдешь, дура, а не пойдешь, за вдовца силком выдам, чужим соплякам задницы подтирать!»
Старшая сестра поэта, Екатерина, видимо, со слов матери неожиданное для домочадцев решение деда отдать единственную любимую дочь Монахам объясняет необузданностью вскидчивого его нрава. Между тем набросанный ею же словесный портрет Федора Андреевича (в уже упоминавшихся мемуарах) позволяет предположить, что причина не в его «самодурстве»: «Вся округа знала Федора Андреевича Титова. Умен в беседе, весел в пиру и сердит в гневе, дедушка умел нравиться людям… Дедушка со своими баржами был очень счастлив. Удача ходила за ним следом. Дом его стал полной чашей. В доме был работник и работница, хлеба своего хватало всегда до нови. Лошади и сбруя были лучшие в селе. В начале весны дедушка уезжал в Питер и плавал на баржах до глубокой осени. По обычаю мужиков, возвращающихся домой с доходом, полагалось благодарить Бога, и церковь наша получала от мужиков различную утварь: подсвечники, ковры, богатые иконы – все эти вещи мужики покупали в складчину. Дедушка был очень щедрым на пожертвования и за это был почитаем духовенством. В благодарность Богу за удачное плавание дедушка поставил перед домом часовню. У иконы Николая Чудотворца под праздники в часовне всегда горела лампада.
После расчета с Богом у дедушки полагалось веселиться. Бочки браги и вино ставились около дома.
– Пейте! Ешьте! Веселитесь, православные! – говорил дедушка. – Нечего деньгу копить, умрем – все останется. Медная посуда! Ангельский голосок! Золотое пение! Давай споем!
Пел дедушка хорошо и любил слушать, когда хорошо поют. Веселье продолжалось неделю, а то и больше. Потом становилось реже, в базарные дни по вторникам, а к концу зимы и вовсе прекращалось за неимением денег. Тогда наступали черные дни в Титовом доме. То и дело слышались окрики дедушки:
– Эй, бездомовники! Кто это там огонь вывернул?
И начиналась брань за соль, спички, керосин. Все затихало в доме Титовых, когда дедушка был сердит».
В пору «удачи» Титов наверняка относился к Никите Есенину и к жизненной его линии со снисходительным превосходством: это с чего ж ты такой бедный, ежели такой грамотный да трезвый? А вот теперь, когда и сам, разорившись, вынужден был отправить старшего из сыновей на заработки в город и саморучно взяться за косу и соху, они вроде как и сравнялись. Да и Сашка Монахов, у которого в отрочестве был «ангельский голосок», ему, любителю «золотого пения», не мог не нравиться. Еще в ту пору пригожего парнишку приметил, когда нынешний женишок пел в Константиновской церкви, а Федор Андреич – «с головой… трудной» от многодневного «хмеля» – туда захаживал. Не сторонкой, конечно, как в стихах Блока («Грешить бесстыдно, беспробудно, Счет позабыть часам и дням, И с головой от хмеля трудной Пройти сторонкой в Божий храм»), но все-таки, думаю, не без стеснения. К тому же у Титова глаз наметанный: девок, до сладкого греха охочих, в корогоде вмиг отличал. Вот и Танька из этаких – манкая. Мать, Наталья, в хозяйстве – черт, а на детей – раззява. Монах, ясное дело, не сторож, зато у Аграфены не побалуешь – строга. И в девках себя блюла и, овдовев, не скурвилась. Сам с похмелья подкатывался, ни-ни: гуляй, дескать, Федор, по другим дворам. Ничего, перемелется, да и с приданым лишка не просят, так, мелочь: перины-подушки. Вот только, мол, свадьбу на вашем конце, Федор Андреич, догуляем, у нас тесно. Что в дому, что в подворье, что окрест! Зато уж у вас, в Матове, гульбище, на Казанку особо – качели-карусели, баранки-пряники…
Свадьбу сыграли с размахом, в престольный Константиновский праздник – на Казанскую. Тут уж Титовы не поскупились: пейте-ешьте, православные! Невеста, и та на пиру да на миру развеселилась. Это у Татьяны Федоровны отцовское и к старшему сыну перешло по наследству:
Чтобы с горем в пиру быть с веселым лицом…
Впрочем, Есенину от деда (с материнской стороны) досталось не только «самое высшее в мире искусство» «казаться улыбчивым и простым» – «в житейскую стынь», при различных «утратах» «и когда тебе грустно». Ни долгожительного здоровья, ни основательной, прочной стати не перепало, зато титовское умение нравиться людям он и унаследовал, и приумножил. Юрий Тынянов как-то заметил: до двадцати лет Пушкин был сыном своего легкомысленного отца и племянником легковесного дядюшки Василия Львовича. Позднее, уже в Михайловском, поднялись из наследных потемок Ганнибаловы гены, тяжелые и страстные. Что-то похожее, кажется, произошло и с Есениным. Знавшие его в первой юности запомнили тихого, скромного, застенчивого и не очень уверенного в себе ясноглазого мальчика, который почему-то вежливо улыбался решительно всем. Таков он и на первом поэтическом автопортрете, польщенном, не без этого, но – похожем:
Тихий отрок, чувствующий кротко,
Голубей целующий в уста.
И вдруг, после 1918-го, в пору альянса с имажинистами, в нем неожиданно прорезались не только «буйство и удаль», но и хозяйственная хватка деда-корабельщика. А когда перевалило за двадцать, обозначились и унаследованные по титовской линии резко-контрастные перепады настроений и чувствований: от буйства во хмелю – к черной «меланхолии», от неуемной щедрости (ешьте-пейте, православные!) к копеечной скупости. То на весь гонорар пир закатит, то взъярится на приятеля за то, что в его выходных штиблетах слинял…
Но вернемся к началу предыстории – в жаркое лето 1892 года. В тесной, на курьих ножках избе Монахов – куча-мала. Иван, как прикатил на братову свадьбу, так и застрял, днем спит, ночью гуляет. Сестрицы молодожена тут же, на молодую пялятся, а подойти дичатся. Аграфена Панкратьевна убытки считает. Из-за Сашкиной женитьбы пришлось постояльцам отказать, Иван ни рубля не привез, хорошо, кой-что припасено-отложено. Но не безденежье томит вдовью душу. Сын к своей крале ровно кутенок ластится, а та мужнины руки отводит и лицом каменная.
Федор Титов еще и потому торопился со свадьбой, что мечталось ему внучат потискать. Малышат – человечьих, лошадиных, овечьих – с детства жалел, а с беды, какую во гневе над младшим своим, Петрушей, сотворил, – с чердака скинул, дурачком сделал, – даже котят перестал сам топить. Да что-то Татьяна Федоровна радовать отца не спешила: первого на седьмом месяце скинула, второй и года не подышал – от крупа задохнулся. Вот и у них с Натальей та же напасть: за двенадцать лет супружества – только гробы, один другого короче, да могилки. Оттого и Татьяну, суеверы, в день родин окрестили. И помогло: ни одна хворь не цеплялась, и вот тебе на! По женской, родильной части вся в матушку: сама кровь с молоком, а приплод с брачком. И когда дочь очередного нежильца родила, даже смотреть на него не пошел, пока константиновский батюшка отец Иван, крестивший внука, не успокоил: этот, Федор Андреич, хоть и маленький, да живучий, и Татьяна веселая. Сергунька, говорит, по ночам не кричит, спокойный. Недолго Татьяна Федоровна веселилась-радовалась. Младший брат мужа Иван женился. Свекровь с новой невесткой что с дочкой единственной. А та, хитрая, не перечит, Аграфена поперечников не жалует. И было невтерпеж, невмочь стало: не свекровь – мачеха лютая, и это не так, и то не эдак. К отцу-братикам хоть и отпустит, а вдогонку брякнет: не девка, чтоб по гостям-то шлындать. На базар в Кузьминское попросилась, матушка на Троицу денежку подарила: себе, доча, пряник у туляков прикупи, а мальцу рубашонку. Так и в Кузьминское не можно! Дескать, сами со сметаной собрались, а ты полы в горнице вымой, с голиком, да дров натаскай, мужиков-то в дому один твой сосунок. Пробовала Татьяна мужу пожаловаться – молчит. До крика дошла – ни словечка. Трясти стала – плечом отодвинул и вон пошел. В дверях обернулся: в этом доме мать хозяйка, и воля на все ее, и деньги как отдавал раньше, так и буду отдавать, и с Иваном ей решать, не мое это дело и не твое. Молод братец, погулять охота, а для гулянки деньги нужны, не поумнеет – разделимся, но коли она скажет, а пока – терпи. И помни: с Ванькой делиться будем, я-то при матери останусь, в отцовом доме.
Занятые своей распрей, родители сыном не затруднялись, не плачет – и ладно. Зимой за печкой вроде как домок у него, летом полушубок драный бросят под вишеньем, из соседнего сада пробравшимся, бесштанным усадят. И конька деревянного, титовским Петькой не доломанного, сунут. Серега коня побаивается – твердый, на пузо перевернется, за муравьями следит. Раз божью коровку увидел, то-то радости было! Вишня плохонькая, ни листовая, ни ягодная, а все тень, голову не напечет.
Не только отцу-матери, и Аграфене Панкратьевне на догляд за младенчиком ни времени, ни охоты. Зато другая бабка, Наталья, и после заутрени заглянет, и обедню отстояв, завернет. Дочери очередной пятачок сунет, внука по светлым волосикам погладит, постоит-посмотрит: лицом вроде бы в нашу породу, а нравом да мастью – в ихнюю: тихий, всем улыбается. Мои бойкими были, крупными, а этот хлипкий, оно и понятно: при живых-то родителях сирота-забросыш. По свидетельству сестер поэта, Сергею не исполнилось и трех, когда Татьяна Федоровна, после крутой ссоры со свекровью, забрав сына, убежала к родителям. Бежала и плакала, хорошо, дождь начинался: вроде как от мокра убегает. Плакала, правда, больше от страха. А ну как отец запряжет Сивого и отвезет обратно на навозной телеге, принимай, мол, Панкратьевна! Твоего стада овца – паршивая, а твоя, и приплод твой. Федор Андреевич по-иному рассудил. Внука к себе взял, а дочь вздорную в Рязань, к городскому сыну с попутным шорником выслал: не хочешь свекрови угождать, чужой барыне послужи да братцу покланяйся, авось слаще покажется.
Старшая сестра поэта Екатерина была убеждена, что ссоры между отцом и матерью происходили из-за денег: «Дядя Ваня ничего не присылал домой. Отец же присылал все, что заработает, Аграфене Панкратьевне. Из-за этого между ней и нашей матерью были ссоры. Отец очень любил свою мать и даже слышать не хотел о разделе с нею. Тогда наша мать ушла из дома и не жила с отцом пять лет. В 1904 году мать вернулась в дом Есениных, но мира не наступило, и так было до 1907 года, пока братья не разделились».
Родственной этой версии (мать не жила с отцом, так как не смогла ужиться со свекровью и золовкой) несколько противоречит автобиография Есенина, написанная в 1922-м в Берлине для журнала «Новая русская книга»: «С двух лет, по бедности отца и многочисленности семейства, был отдан на воспитание довольно зажиточному деду по матери». Но это расхождение несущественное. Екатерина писала воспоминания, когда родителей уже не было в живых, Сергей – при их жизни. Ссоры из-за денег, уход матери из семьи – это тот сор, который негоже из избы выметать. Приличнее сослаться на самую простую причину разлада.
Впрочем, не исключаю, что и сам поэт, и старшая его сестра ничего сознательно не утаивают, а объясняют нелады в семье так, как им было рассказано, в упрощенном варианте. В действительности, видимо, ситуация была более сложной. Константиновские старики, к примеру, утверждали: Танька Титова не по дури сбегла от мужа, это Монахи ее выгнали, когда узнали, что сноха снова брюхата и вроде как не от Сашки.
Деревня – это деревня: хлебом не корми, а дай посплетничать, тем паче о первой на селе красавице. И все-таки дыма без огня не бывает… Зато утверждение поэта, что в двухлетнем возрасте был отдан на воспитание деду по матери, подтверждается множеством свидетельств. В том числе и воспоминаниями соседей Титовых. Они хорошо запомнили, что в раннем детстве их приглашали в дом к старикам Титовым – поиграть с их внуком. Вот что рассказывала Ф. А. Панфилову соседка Федора Андреевича и ровесница Есенина: «Я в доме у Ф. А. Титова. Играем в игрушки Сергея. У него деревянный конь. Редкостная по тем временам игрушка. На колесиках, с гривой. Не очень большой. Не очень дорогой. Но конь. Второе – пароход. Это была редкостная, привлекательная для нас игрушка».
Необычные для деревни редкости специально для внука уже не покупались, для Титовых такие траты теперь не по карману, а сохранились от тех богатых времен, когда Федор Андреевич гостинцы возил мешками. В Божий храм – утварь, жене – рукодельный товар, ребятне – цацки. «Федор Андреевич Титов любил игрушки и привозил их из Питера целый мешок». (Е. А. Воробьева).
О том, что отношения родителей поэта были куда более запутанными, чем утверждает семейная хроника, свидетельствуют и наконец-то найденные музейщиками и обнародованные в первом томе «Летописи жизни и творчества С. А. Есенина» метрические записи в церковных книгах Константиновского храма. Согласно этим документам, в июле 1898 года, то есть тогда, когда Сергею было почти три, Татьяна Федоровна родила дочь Ольгу, восприемницей которой была младшая сестрица Александра Никитича Пелагея. Впрочем, и этот факт можно истолковать двояко: и как опровержение зазорного слуха, и как его подтверждение – не в правилах Аграфены Панкратьевны выносить сор из избы. Да и девочка родилась такой вялой и слабенькой, что ее можно было и не принимать на семейный кошт. Повитуха вот так, прямо, и ляпнула роженице: не жилица, до годика не дотянет. И ошиблась. Ольга дотянула до двух с половиной. Правда, только потому, что дочь, как и сына, Татьяна отдала «на воспитание» Титовым, а сама уехала на заработки в Москву, где деверь устроил ее работницей на кондитерскую фабрику. В Москве, видимо, чуток потеплели и отношения супругов. Татьяна бывала у Александра Никитича на Строченовском, в общежитии при мясной лавке. Там, кстати, и подрабатывала, убираясь и стирая и на хозяев, и на работников. И когда вновь забеременела и родила девочку, еще более слабенькую, чем недавно похороненная Ольга, пересудов в Константинове не было. Языки заработали только тогда, когда, отрыдав на свежей детской могилке, Татьяна вернулась не в Москву, а в Рязань, где поступила в хороший дом «прислугой за все».
Как жилось Татьяне Федоровне в Рязани, где, как известно, и пироги с глазами, мы не знаем. Ни дочерям, ни сыну о вольных годочках невеселой своей жизни она не рассказывала. Известно, правда, со слов крайне заинтересованного лица, что просила немилого мужа дать ей либо развод, либо паспорт, но Александр Никитич отказал. Даже тогда не пошел на разрыв, когда узнал стороной, что беглая жена нагуляла «выблядка». Но тут уж всполошились Титовы и, чтобы замять семейный позор, отыскали промеж обширной пятиюродной родни старую деву Екатерину Разгуляеву. Она-то и согласилась усыновить ребеночка. Приемная мать, видимо, выбирала и имя единоутробному брату будущего поэта. Вряд ли, будь на то воля Татьяны Федоровны, назвала бы она безотцовщину именем постылого мужа.
Александр Разгуляев, не в пример детям Татьяны Титовой от Александра Есенина, был человеком заурядным: ни добр, ни зол, ни умен, ни глуп. Тем не менее именно его, а не гениального первенца, любила она той всепрощающей слепой любовью, какую принято называть материнской. Судя по неопубликованным воспоминаниям Александра Разгуляева, Сергей Есенин знал о его существовании и жалел мать, вынужденную жить в разлучении с «несчастным дитем». Спокойно вспоминают о незаконном братце и сестры поэта, дескать, дело давнее и привычное. Тем паче в семьях, где муж и жена десятилетиями живут практически врозь: она в деревне, он в городе – Москве, Питере, Рязани, Ревеле, Риге… Есенин, по-видимому, относился к этой давней истории иначе. Узнав, что Татьяна Федоровна тайком видится с разлюбезным своим Сашей и потихоньку отдает ему деньги, которые поэт посылал в Константиново, на строительство новой, взамен сгоревшей избы, Сергей Александрович (в 1925 году) написал отцу такое письмо, правда, неотосланное: