Зигмунд Фрейд считал тягу к сокрытию движущей силой забвения. Он называл ее вытеснением, объясняя вытеснение потребностью избавиться от чувства вины за проступок или постыдное деяние. Но сокрытие не решает проблему, а лишь усугубляет ее психологическую значимость. В истории культуры сокрытие играет иную роль. Ценные артефакты – например, предметы, опускавшиеся в древнеегипетские захоронения вместе с покойником, – тщательно прятались, а в результате позднее они доставались грабителям или, еще позднее, археологам. В каирской синагоге Бен Эзра существует «гениза» («схрон», «тайник»), где собраны литургические тексты, которые перестали использоваться в ритуальных целях. Наряду со свитками Торы здесь хранится и большое количество светских текстов на древнееврейском и арабском языках, дошедших до нас из глубины веков в качестве важных свидетельств истории еврейского народа.
Как в случае с прикрытием, умолчание не стирает из памяти тягостное событие, а лишь устраняет его из коммуникации. Прикрытие посредством умолчания носит конвенциональный характер и позволяет членам социального коллектива продолжить совместное существование, с уважением относиться друг к другу, то есть речь идет об акте нормализации социальных отношений. Однако помимо такой конвенции умолчание консервирует запретами (табу) социопсихологические травмы, что обуславливает возникновение бессознательных и неконтролируемых форм традирования. Тогда замалчиваемое приобретает устойчиво латентную форму[13].
Переписывание (палимпсест) – это универсальная операция забвения, совершаемая сознательно или бессознательно на самом разном материале. Даже бездействие запускает процесс переписывания, когда, например, природа возвращает себе власть над местами исторических событий, будь то культовые сооружения, поля сражений и кладбища, или когда в городе происходит новая застройка поверх исторических слоев. Более целенаправленно переписывание осуществляется при перестройке архитектурных сооружений или при приспособлении их под другие функции, как это случилось с синагогой в Черновцах, которую переделали под кинотеатр. На палимпсесте, рукописном пергаменте, первоначальный текст соскабливался, вместо него наносились новые письмена, но следы прежнего текста оставались и позволяли прочитать его; так и в исторических слоях сохраняются следы символических переписываний, позволяющие разглядеть первоначальную структуру. Примером могут служить христианские церкви, построенные на месте античных храмов, или церковные праздники, которые являются своего рода «палимпсестом» языческих торжеств. Палимпсест играет важную роль в политической архитектуре, о чем свидетельствует пример берлинского Городского дворца, который после войны был взорван по решению властей ГДР, чтобы уступить место Дворцу Республики, но через шестьдесят лет тот сам стал жертвой реконструкции Городского дворца. В этом случае исторические слои уничтожались, однако память о них не стиралась в истории этого места в центре Берлина.
Игнорирование исключает человека или предмет из поля внимания других людей; его перестают замечать и уважать. Игнорируемый человек или предмет пребывает в тени, он словно незрим; как поется в балладе Брехта о Мэкки-Ноже, если процитировать ее в вольном переводе, «видны только те, кто на свету, а тех, кто во тьме, не видно» («Und man sieht nur die im Lichte, Die im Dunkeln sieht man nicht»). В повседневной жизни внимание к игнорируемому человеку может быть немедленно возвращено, он даже может внезапно оказаться в центре всеобщего интереса. Внимание окружающих способно переключиться в любой момент, скажем, на памятник, который долгое время оставался в тени и был как бы незаметен из-за привычки всегда видеть его на своем месте, пока неожиданно снова не вызвал к себе всеобщего интереса. Если же игнорирование закреплено структурами культурного ранжирования ценностей и это ранжирование постоянно воспроизводится и традируется соответствующими институтами, то необходима переоценка ценностей, чтобы вернуть общественное признание, чтобы структурная амнезия исчезла, чтобы артефакт опять вошел в культурную память общества. Особенно это касается женщин-художниц. Никто не помнил имен замечательных импрессионисток Берты Моризо, Мэри Кассат, Евы Гонсалес и Мари Бракемон, пока их полотна не были показаны в 2008 году на выставке во франкфуртском музее Ширн, вызвавшей у публики большой интерес.
Понижение значимости определенного события или культурной практики осуществляется посредством когнитивных актов маргинализации, музеализации и историзации. Для этого должны существенно измениться интерпретативные и ценностные рамки, чтобы в обществе победили новые взгляды. Так, в разгоревшемся в 1986 году споре немецких историков речь шла о недопустимой историзации Холокоста, что было бы сродни его забвению. Нейтрализующее понижение значимости сопряжено с резким сдвигом в градации важности события или личности. Это ведет к тому, что канонизированные личности или события, которые оказали влияние на целое поколение и играли для него судьбоносную роль, воплощая собой священные символы и жизненно важные ценности, внезапно теряют свою фундаментальную значимость для общества и перемещаются из центра культурной памяти на ее периферию. Так, канонизированная фигура Ленина утратила после 1990 года свою власть над людьми в посткоммунистических странах.
Отрицание является противоположностью нейтрализации. Оно упорно сохраняет определенную личность или событие в памяти социальной группы, хотя и в негативном качестве. Отрицание требует постоянных деклараций и значительных усилий. Турецкие власти в той же мере не способны забыть о геноциде армян, как отрицатели Холокоста – о Холокосте, поскольку им непрерывно приходится защищать собственную позицию от оппонентов. Один из них, фармацевт Жан-Клод Прессак, долго искал доказательства для своего отрицания Холокоста, а в результате стал первым исследователем, который, изучив систему газовых камер и крематориев, подтвердил их существование.
С точки зрения индивидуума забвение воспринимается прежде всего как утрата. Знания или вещи, которые еще недавно были под рукой, являясь важной частью памяти и собственной жизни, неожиданно или постепенно оказываются утраченными. Психолог Даниэль Шактер связывает это чувство утраты с «мимолетностью» (transience) того, что хранится в памяти. Узелок на носовом платке является отчаянной попыткой противостоять этой инерции забвения. Здесь мы вновь возвращаемся к мнемотехнике, для которой, однако, действуют иные правила, нежели для памяти.
Как время наносит урон материальным предметам, так забвение снашивает хранящиеся в памяти знания, умаляет их и наконец вовсе сводит на нет. Мы не ощущаем время: мы можем измерить его, но не способны его наблюдать. Поэтому изучение забвения сталкивается с методической проблемой: как превратить эту отрицательную энергию в нечто измеримое; как описать ее, ускользающую от нашего внимания и сознания? Но к проблеме забвения возможны определенные подходы. Пока забвение не стало окончательным и сосуществует с памятованием, в памяти можно обнаружить следы забвения, уловить процессы и понять стратегии. К забвению в качестве процесса лучше подходить с двух сторон: воспользоваться возможностью наблюдать, как нечто погружается в забвение или же возвращается из него. Такие переходы исторически значимы, они воспринимаются с болью или радостью, поскольку этим затрагивается наше отношение к прошлому, к нашим знаниям, к окружающим нас людям, которое приходится пересматривать.
Индивидуальное и коллективное сознание функционирует по принципу контурного карандаша; оно вычерчивает контуры наших представлений о самих себе и формирует биографии. Поэтому, как писал Эрнест Ренан, то, что мы вместе забываем или хотим забыть, служит основой национальной идентичности[14]. В моей книге реконструируются социальные, культурные и политические контексты происходящего забвения. Я начинаю с обзора семи форм забвения. Обзор высвечивает широкий спектр мотивов, сопутствующих обстоятельств и процессов, благодаря которым нечто погружается в забвение или же возвращается из него. В зависимости от сопутствующих обстоятельств забвение приобретает негативный или позитивный характер. Оно может восприниматься как вред и потеря, бедствие или благо, что определяется контекстом, в котором мы имеем дело с забвением. Оно становится бедствием, если забвение наносит ущерб или уничтожает что-то ценное и важное, но оказывается благом, если забвение помогает упростить сложности, ограждает от темных сторон жизни. Забвение отсылает нас к эмблеме с узкогорлым сосудом. Оно отсеивает и убавляет, но этим делает гораздо более ценным и значимым то, что сохраняется в остатке.
При изучении динамики памятования и забвения в социальных и политических контекстах я имела возможность опираться на важные работы моих предшественников. К их числу относятся этнопсихологические исследования Марио Эрдхайма и психоисторические работы Лиотара, в которых рассматривается общественное и культурное производство бессознательного[15]. В 1988 году Умберто Эко предложил в своем эссе остроумный подход к проблеме забвения с другой стороны[16]. Он задался вопросом, не может ли параллельно с искусством мнемотехники существовать нечто похожее на искусство забвения. Едва поставив этот вопрос, он тут же сам ответил на него. Нет, подобный проект немыслим, ибо здесь имеет место перформативное противоречие. По мнению Эко, то, что привлекает к себе повышенное внимание, не может одновременно исчезнуть из нашего сознания. Однако Харальда Вайнриха это эссе не остановило, и спустя десятилетие он написал замечательную книгу под названием «Лета». Ее подзаголовок «Искусство и критика забвения» перекликался с эссе Умберто Эко. Высокая эрудиция позволила Вайнриху собрать литературные тексты разных столетий, посвященные размышлениям о забвении. При этом автор сумел показать, что по данной теме существует не только богатый исторический дискурс, но и сложившиеся культурные практики забвения[17].
На рубеже тысячелетий наметились два интересных подхода к типологии забвения. Один принадлежит гарвардскому психологу Даниэлю Шактеру, другой – антропологу Полу Коннертону. Любопытно, что оба автора независимо друг от друга избрали для публикации своих результатов сходную форму. Их книги называются «Семь грехов памяти» (2001) и «Семь видов забвения» (2008)[18]. Мнемотехника учит, что хорошо запоминаются семь предметов или ключевых слов. Мы охотно пользуемся приемами мнемотехники и тогда, когда речь идет о забвении. Поэтому далее я сохраню сакральное число семь, чтобы охарактеризовать разные формы забвения. При этом я пересматриваю или расширяю представления о существующих категориях в надежде, что мои размышления не только помогут создать еще одну таксономию забвения, но и прояснят структурные взаимосвязи и напряжения между этими формами.
Начну с фундаментальной асимметрии: не памятование, а забвение служит основным модусом жизни человека и общества. Памятование, являясь отрицанием забвения, означает, как правило, определенное усилие, сопротивление, протест против естественного течения времени и хода вещей. Подобно тому как в живом организме обновляются клетки, в обществе периодически заменяются объекты, идеи и индивидуумы. Эта трансформация кажется обыденной, естественной, а потому не вызывает особой тревоги. Следовательно, не памятование, а забвение воспринимается в качестве нормы для культуры и общества. Забвение происходит незаметно и повсеместно, а вот памятование является невероятным исключением, требующим особых предпосылок.
Приведу обычный пример забвения, которое для столкнувшегося с ним человека зачастую воспринимается как глубокое и болезненное переживание. В начале января 2010 года я получила электронное письмо: «К сожалению, после Рождества нам с Паулем пришлось оставить детей одних, так как 23 декабря скончался мой крестный отец, последний родственник из старшего поколения. Он жил один в большом доме своих родителей, куда уже десятилетиями никого не пускал, если не считать моих визитов один-два раза за год; на двух этажах он проводил химические эксперименты, а еще хранил все, буквально ВСЕ письма и прочие вещи (письма от родных, эмигрировавших в XIX веке, от братьев и сестер, погибших в годы Второй мировой войны, противогазы времен Первой мировой войны, рекламные издания, настоящие прорезиненные плащи фирмы „Клеппер“; подвалы были заполнены банками с вареньями и соленьями, заготовленными десятки лет назад…). Чтобы хоть как-нибудь пробираться через комнаты, где до потолка громоздились завалы писем, книг и журналов, нам с Паулем пришлось забить ими огромный контейнер. Тем не менее оказалось совершенно невозможно найти такие важные документы, как семейная книжка[19]. Наибольшая часть того, что составляет семейную память (даже боюсь сказать тебе это), лежит теперь в том самом контейнере. Меня преследуют сны о нем».
От всего того, что человек узнает или производит, от всей его прожитой жизни остается и передается дальше лишь самая малая доля. Фотография, брошка, предмет обстановки, семейный анекдот – вот и все (причем в лучшем случае), что доходит до внуков и правнуков из насыщенной событиями жизни предков. В семьях, дома которых были разбомблены, которым приходилось бежать, эмигрировать или совершать частые переезды, сохраняется мало реликтов прошлого. Но и те реликты прежней жизни, которые еще способны уцелеть в подвалах или на чердаках, будут рано или поздно отправлены в такой же контейнер. Избавление от наследия прошлого, происходящее при перестройке или сносе дома, может переживаться отдельным человеком болезненно и драматично, но с точки зрения общества, вообще не замечающего повседневных бытовых событий, все происходит незаметно и автоматически.
В этом тихом забвении взаимодействуют два фактора: социальное забвение и удаление материальных реликтов. Социальное забвение, подчиняющееся биоритмам поколений, совершается в виде регулярного обесценивания опыта старших поколений и замены его новым опытом. Каждое следующее поколение противопоставляет себя предшествующему, стремясь на основе собственного опыта определить свои приоритеты и проекты. Устранение материальных реликтов основывается на все более ускоряющихся циклах серийного производства. Окружающая нас техника заменяется на протяжении нашей жизни несколько раз. Этот принцип замены и обновления служит конститутивным компонентом научно-технической революции и связанного с ней поведения потребителей. Форсированная смена поколений того или иного продукта и ускорение товарного производства является не естественной универсалией, а центральным элементом в культурной программе модернизации западных обществ. В этом смысле разрушение и забвение оказываются важным двигателем прогресса. Эту модернизационную динамику устаревания и обновления, инновации и архаизации точно описал американский философ Ральф Уолдо Эмерсон еще в середине XIX века на подъеме индустриальной революции: «Новая техника разрушает старую. Достаточно вспомнить о вложениях капитала в акведуки, которые заменила гидравлика, в крепости, изжившие себя из-за пороха, в дороги и каналы, ставшие ненужными из-за железных дорог, в паруса, замененные сначала паром, а затем электричеством»[20]. Забвение было для Эмерсона не только движущей силой изобретений и обновлений, но и важной культурной стратегией. Ратуя за культурную инновативность и духовную самостоятельность, он говорил о «неотвратимости мусорной свалки, которую новизна творческой мысли предназначает для всего устаревшего»[21]. Эмерсон имел в ту пору достаточно оснований для своей программы. Во-первых, он писал ее в середине XIX века на подъеме индустриальной революции и массированного развития техники, благодаря которым изменялись жизненные миры; а во-вторых, он вел поиск новой идентичности, которую США сумели бы противопоставить культурной гегемонии Европы. В своих работах, которые читаются ныне как «культурная Декларация независимости» США, Эмерсон создал образ «старой» Европы, согнувшейся под бременем своих традиций и под грузом истории, которому «молодая нация» США противопоставляла многообещающее будущее. На этом культурно-политическом фоне Эмерсону выпала миссия проповедника эволюции, прогресса и модернизации, что сделало его страстным проповедником забвения. Для Ницше этот американский философ, сам именовавший себя неустанным искателем, который не имеет прошлого («an endless seeker with no past at my back»[22]), стал образцом критического отношения к прошлому.
Подобная позиция обладала убедительной силой, пока будущее еще сулило неиссякаемый прогресс. Однако к концу ХХ века перед лицом осознания ограниченности природных ресурсов сформировалась новая ментальность – «рециклинг», – которая видела цель не в забвении и утилизации, а в переработке и вторичном использовании продукции, пригодной для длительного употребления и способной стать сырьем для новых продуктов. «Выбрасывание на свалку – это вчерашний день. Сегодняшний день – это ремонт, переделка, передача в другие руки», – такой плакат можно увидеть в витрине магазинчика, открывшегося в берлинском районе Кройцберг. Ресайклинг являет собой идею замедления процесса материального и культурного забвения, идею нового отношения к ценности старого в рамках нового экологического сознания, которое находит свое отражение и в произведениях искусства, где старое намеренно маркируется в качестве хорошо заметного элемента нового.
Границы автоматического забвения особенно ощутимы там, где мы имеем дело с травматическим прошлым. В качестве примера процитирую строки американского поэта, который написал в 1918 году стихотворение о полях больших сражений XVIII и XIX веков, написал от имени травы[23]:
Сложите погибших под Ватерлоо и Аустерлицем.
Закопайте их, позвольте мне поработать.
Я – трава, я покрываю все.
Сложите гору из убитых у Геттисберга
И трупов Ипра и Вердена.
Закопайте их, теперь мой черед.
Два года, десять лет, и пассажиры спрашивают проводника:
«Что это за место?»
«Где мы сейчас проезжаем?»
Я – трава.
Не мешайте расти.
Воспринятая буквально «трава забвения» становится зримым образом неудержимого течения времени. Время может принести забвение, приглушить боль, исцеляет раны. Но стихотворение Карла Сэндберга проблематизирует обратное превращение истории в природу на полях былых сражений, ибо такое превращение свидетельствует, с одной стороны, о безразличии к неизмеримым страданиям людей, а с другой, о невозможности извлечь урок из исторического прошлого. Трава, растущая там, где ей заблагорассудится, наводит мысль читателя на целый ряд принципиальных вопросов. Ибо в отличие от травы у людей есть возможность выбора между памятованием и забвением, что обуславливает необходимость этических решений.
Об этом же говорит фрагмент из романа В. Г. Зебальда «Аустерлиц», где рассказчик размышляет о том, «как мало удается сохранить в памяти из всего того, что постоянно уходит в забвение с каждой загубленной жизнью, как мир сам опустошает себя тем, что истории, связанные с бесчисленным количеством разных мест и вещей, останутся никем не услышанными, не записанными и не рассказанными другим…»[24]. На первый взгляд Зебальд описывает здесь обычный ход вещей. Забвение неудержимо, оно является нормой для культуры и общества. Но на второй взгляд обнаруживается, что описанное Зебальдом представляет собой кричащую моральную проблему. Ведь речь идет о памятных местах немецкой истории – бельгийском форте Бреендок и чешском Терезиенштадте, которые были превращены нацистами в лагеря смерти. Все меняется, когда между нами и прошлым стоит не естественная смерть людей, а истязания и массовое уничтожение мирных граждан. Поэтому рассказчик, которому Зебальд придает автобиографические черты, отправляется на поиски «утраченного прошлого», чтобы прочитать следы, оставленные исторической травмой. Этот поиск направлен не против времени, уходящего и стирающего воспоминания, а против преступников, отрицающих, скрывающих свое прошлое, насаждающих забвение, которое шаг за шагом проясняется в романе, чтобы хотя бы еще несколько историй, связанных с бесчисленным количеством мест и вещей, были вновь обнаружены, выслушаны и рассказаны для других.