Второй курс начался, однако, с того, что вместо счастливого свидания с возлюбленной Саввушку упекли в «Ахманово» убирать второй хлеб, а когда он вернулся в общагу, то его поселили в новую комнату, и с этого момента жизнь пошла кувырком.
Странная это была, ей-богу, комната! Здесь не было на стенах ни обнаженных красоток, ни солистов группы «Роллинг стоунз», ни футболистов голландского «Аякса», ни репродукций Рембрандта или портрета Льва Толстого на худой конец, а висели на стенах – без этого ни одна комната в общаге обойтись не могла, обойди их все сверху донизу – какие-то смурные бородатые люди. Такими же смурными были и новые Саввушкины соседи: один маленький, с редкой всклокоченной бороденкой ржавого цвета и горящими глазами, а другой, напротив, отчаянно юный, долговязый, картавый и идеально круглоголовый.
На Савву они посмотрели настороженно и выпить за знакомство отказались. Саввушка только пожал плечами – много чести – и повесил рядом с бородачами придурков собственного бородача: портрет Че Гевары в шахтерской каске, переснятый из книги в серии «Жизнь замечательных людей».
Придурки переглянулись.
– Хиппуешь? – строго спросил тщедушный.
Савва сдвинул брови: героический партизан был дорог ему как память о тревожной молодости.
– Гома, – спросил картавый, – а это тот самый тип, котогога Кастго отпгавил геволюцию делать?
– Он сам поехал, – возмутился Савва.
– Ишь ты, – усмехнулся Рома и поглядел на нового жильца с любопытством. – Ты, товарищ, стало быть, революционер?
– Да, – ответил он со злостью, – революционер. А что, нельзя?
– Да нет, можно, – пожал Рома плечами. – Интересно мне только, как это ты ухитрился-то, здесь год проучась, остаться таким девственным?
– Так и ухитрился.
Однако Рома не отставал.
– Слушай, а в своей собственной стране тебе никогда не хотелось революцию сделать?
– Зачем? Ведь была уже, – глухо ответил Савва, чьи мысли после предыдущего вопроса ассоциативно переметнулись к Ольге, встретившей его после разлуки так нежно и хотя пресекшей в очередной раз попытки продвинуться дальше поцелуев, но как будто нечто пообещавшей.
Рома усмехнулся, и они протолковали до утра. Но на сей раз не о Боге и не о Пушкине.
Непонятно, как только могла умещаться в этом тщедушном теле такая клокочущая энергия, однако отказать Роме в красноречии было нельзя.
Саввушка был ошеломлен, и даже Ольга на время покинула его мысли. Как старая боевая лошадь, он услышал клич пылкой юности: несправедливость! И встрепенулся. Несправедливость творилась здесь, на его родной земле, и не только в редакциях толстых журналов, как полагали его прежние друзья!
Саввушкины соседи, впрочем, ни диссидентами, ни, упаси Боже, правозащитниками не были, да и кто бы стал их тут терпеть? Они занимались тем, что передавали друг другу, хранили и по возможности размножали литературу, считавшуюся по тем временам крамольной. А кроме того, писали на стенах факультетов жуткие лозунги, критикующие коммунистическую партию, чья история сидела у всех студентов как кость в горле.
Эти лозунги приятно будоражили публику, рождали множество слухов, стирались оперотрядом, потом снова возникали, а однажды на глазах у изумленного народа на факультете появились двое ладных мужичков, выгнали всех, кто был в этот момент в курилке, чьи стены особенно часто украшались подобными воззваниями, и перефотографировали их. Ничем другим похвастаться было нельзя, но и этого казалось достаточным, чтоб у кого надо болела голова.
В результате Саввушка в очередной раз благополучно похерил учебу и погрузился в глубоководное чтение. Но теперь он читал иные книги, и эти книги его перепахали. Он читал Солженицына и Зиновьева, академика Сахарова, Шафаревича, Авторханова, читал одного якобы опального историка, чье имя и называть-то не хочется, читал также Оруэлла, воспоминания Надежды Мандельштам и переписку Цветаевой, прочел роман Пастернака и вообразил себя Живагой, а Ольгу – Ларисой, прочел великолепные «Окаянные дни» – да мало ли тогда ходило по рукам литературы, из которой после «Архипелага» самое сильное впечатление на него произвела «Хроника текущих событий», неизвестно кем и как создаваемая и повествующая этому миру, что в нем есть бесстрашие.
Саввушка долго думал, стоит ли ему посвящать в эти дела Ольгу, и, не удержавшись, все же рассказал, втайне рассчитывая, что это возвысит его в ее глазах и она перестанет держать его за мальчика. Но она на удивление восприняла все в штыки, куда серьезнее, чем все его прошлогодние попойки, и велела выкинуть эту дурь из головы, потому что:
– Все это, милый, я уже читала и знаю.
– Читала?! – воскликнул он. – Но как можно, прочтя эти книги, делать вид, будто бы ничего не происходит, ходить на семинары по истории КПСС и, преданно глядя этим сволочам в глаза, лепетать про диктатуру пролетариата и руководящую роль их ублюдочной партии?
– А вот так и можно, – отвечала она. – Слава Богу, ни Пушкина, ни Достоевского в спецхране не держат. И не фига лезть на рожон – пупок надорвешь. Когда надо будет, все само собой рухнет. А у твоих дружков рожи, прости, отвратнейшие!
– Рожи тебе их не нравятся? – вскипел он. – Зато они не сидят как крысы по углам, а что-то делают. Уверяю тебя, что и Пушкин, и Достоевский тоже делали бы!
– Господи, – вздохнула она, – какое ж ты еще дитя! Ну, не сердись. Миленький, я тебя чем хочешь прошу, не связывайся ты с ними. Ну зачем тебе это надо?
Она стояла перед ним, безвольно опустив руки, и все дрожало в Саввушкиной груди. Он почувствовал, что в эту минуту смог бы добиться того, чего страстно желал почти год, казалось, глаза ее говорили: «Ну что же ты?» Она была совсем близко, но Саввушка отстранился:
– Чем бы это ни кончилось, я буду с ними.
– Ты еще салют отдай и крикни «всегда готов!». – Ее лицо мигом переменилось, и на нем снова появилась гримаса высокомерия. – Да пропади ты пропадом, но обещаю тебе, ты вляпаешься в какую-нибудь гнусную историю, а твои дружки выйдут сухими. А если у тебя есть время воду в ступе толочь и себя девать некуда, шел бы лучше на вокзал мешки разгружать, чем просаживаешь материнские деньги.
– Ну, это уж тебя не касается! – воскликнул он, уязвленный.
– Да живи ты как знаешь, но я тебя видеть больше не желаю.
– Как тебе будет угодно.
Так они мило поговорили, и Саввушка больше не захаживал в угловую комнатку на десятом этаже. Он просиживал теперь со своими новыми друзьями вечера на отделанных деревом кухнях в шикарных московских домах. Там пили виски, курили «Мальборо», и в облаках сладкого дыма витал дух инакомыслия, столь любезный томным хозяйкам этих обителей.
Они глухо обсуждали Афганистан, польскую смуту, слушали вражьи голоса, листали альбомы французской живописи, кто-то из гостей флиртовал, и среди этого великолепия и светскости Саввушка терялся, будто снова первый раз очутился в Москве. В этих домах были в почете Кандинский и Сальвадор Дали, здесь велись необычайно умные и многозначительные разговоры, к которым Савва ну ни с какого бока подкатиться не мог и чувствовал себя совершенным идиотом. Он с тоской вспоминал свою милую провинциальную Ольгу, но сделать первый шаг не решался.
На кухнях все уверенней говорили про скорые перемены, Роман пел соловьем, и Саввушка диву давался, откуда в этом парне была такая прорва сообразительности и бесцеремонности. Он находил общий язык со всеми: и в этих домах, и в пивных. Делать они тем не менее ничего не делали, но смаковали новые анекдоты и почитали себя людьми среди совдеповского быдла. Было вообще непонятно, за что и против чего выступают эти люди – им-то чем плохо живется? Своей беззаботностью они напоминали Саввушке веселых ребят, сдававших вместе с ним вступительные экзамены, и, разочарованный, он уж стал думать, как бы ему потихонечку от них отпасть и найти настоящих людей, – но тут случилось событие, которое давно должно было случиться, о чем не раз уже говорили, но во что невозможно было поверить.
Восхитительный, добродушный вождь, о коем классик еще с провидческой силой сказал: вот умер, а если разобраться, то ничего, кроме бровей, у него не было, – этот самый орденоносный символ преставился. В больших и малых аудиториях в час дня по московскому времени прерывались все лекции и семинары, вставали почтить память ушедшего студенты и либерально мыслящая профессура, совсем рядом, на Воробьевых горах, сухо прогремели артиллерийские залпы, и город отозвался на них гудками тысяч автомобилей.
Саввушка стоял в этот момент возле окна и глядел прямо перед собой. Он не испытывал ни радости, ни печали, и этот, похожий на весенний, день, выстрелы над рекой и гудки, напоминавшие свист болельщиков в Лужниках, – все это казалось нереальным, точно из обыденной жизни они все разом перенеслись в область сновидения и жив остался тот, кого так неудачно уронили в яму подле Кремлевской стены.
Обернувшись, Саввушка увидел вдруг Ольгу. Она не отвернулась от него, как прежде, когда они сталкивались в коридоре, а посмотрела немного печально и отрешенно. Саввушка подошел к ней и, отгоняя охватившую его робость, шутливо поздравил подругу со смертью тирана, стал рассказывать, как гудели они накануне на радостях в одном славном месте, куда без паспорта и пройти-то было нельзя – все оцепили.
Но помириться в тот раз им было не суждено. Мальвина оборотила гневное, заплаканное лицо и процедила:
– Недоумки!
И с точно такой же гневной жалостью смотрела на студентов сухонькая преподавательница латыни, любительница старых большевиков и Валерия Катулла – как в воду глядела. Огромная страна гадала, кто станет ее следующим вождем и чем будет отмечено его царствие, а радио принесло тревожную вещь, мигом переиначенную в анекдот: в стране свершилась сексуальная революция – к власти пришли органы.
Сразу же оказались закрытыми кухни на набережных Москвы-реки и улице Горького, затаились, боялись говорить даже в комнате, сняли со стен все портреты, включая героического партизана, а уже поползли слухи, один жутче другого, о массовых облавах, арестах, об усилении тюремного режима. Глушилась единственная фортка в свободный мир – вражий голос. Тогда-то и помянули покойничка: хоть и многих хороших людей он обидел, но такого безобразия при нем не было. А то ли еще будет?
Буквально за несколько дней их комната в общаге превратилась в книжный склад. Несли все, кто мог. Люди, еще вчера отчаянно смелые и готовые на что угодно, прижали хвосты и не глядели друг другу в глаза. Роман хватался за голову и убеждал струсивших соратников, что более идиотского места, чем общежитие, для хранения литературы придумать нельзя и в их же собственных интересах держать лучше все покуда у себя, но им несли и несли.
Тогда было решено переправить все самое ценное в камеру хранения и держать там, покуда не сыщется более подходящее место. Книгами набили знаменитый портфель, с коим Саввушка намеревался когда-то завоевать столицу, и отвезли на Ярославский вокзал. Раз в три дня ездили менять ячейку и на всякий случай шифр, но вскоре случилось непредвиденное.
Однажды вечером с вокзала вернулся бледный дрожащий Дима и не своим голосом объявил, что камера не открывается.
– Не может быть! – воскликнул Рома.
– Запегта, я честно деггал, – грустно подтвердил Дима.
– А в прошлый раз кто клал? – спросил Саввушка.
– Я, – отозвался Рома.
– Ты, может быть, шкаф перепутал?
– Вряд ли, – произнес он задумчиво, – разве что одну цифру.
– Ну, если только одну, то это не беда. Ее и самим вычислить можно.
Они составили все возможные комбинации и поехали на вокзал.
Рома крутил ручку, Дима и Саввушка стояли на стреме, обливаясь потом, и всякий человек, приходивший класть или забирать вещи, казался им подозрительным. Все было как в кино: вот-вот выйдут могучие, угрюмые ребята в штатском и схватят нарушителей социалистической законности.
Однако все было тихо – только ячейка так и не отворилась.
– Значит, я перепутал не одну цифру, – заключил Рома, когда, подавленные, они вернулись в общагу.
– А может, хген с ним с погтфелем? Чего уж тепегь…
– Нет, – отозвался Рома еще более задумчиво, – не хрен. Мало того, что все пропадет, нас так или иначе вычислят. Не дураки же там сидят. Надо идти к дежурной.
– Ну так и пошли. Что же ты ганыие не сказал?
– Наивные вы люди. Ведь нас сперва перепишут со всеми нашими данными, а потом еще заставят подробную опись того, что в портфеле лежит, сделать. И где гарантия, что эта дежурная не вызовет милицию, если хоть одну строчку прочтет?
– Ладно, – сказал Савва, вставая, – давайте я, что ли, попробую.
Он налил себе водки, закусил ее головкой чеснока и отправился на вокзал. Там, дыша перегаром на толстую тетку в синем халате, стал плакаться, что он бедный студент, забыл портфель с конспектами, а их надо срочно сдавать. Тетка стояла неприступно и требовала паспорт – Саввушка напирал на то, что паспорт лежит на прописке, а без портфеля ему хана.
В конце концов, всласть наизмывавшись, тетка спросила:
– Какой номер ячейки-то?
Он ответил.
Тетка притихла и велела ему идти, сказав, что скоро придет. Но появилась она нескоро и, не глядя на него, открыла ячейку. Какое же разочарование его ждало! Ячейка была абсолютно пуста. Тетка выругалась, и, когда ошеломленный юноша стал подниматься по лестнице, его вдруг окликнул незнакомый голос. Саввушка поднял голову и увидел веснушчатого парня лет двадцати пяти. Парень поманил его пальцем, точно обещал показать что-то интересное, и Савва как загипнотизированный отправился за ним. Следы его на время затерялись, и печально звякнуло стекло в просторном кабинете на двенадцатом этаже гуманитарного корпуса.
Прошло почти полтора года с тех пор, как новый декан приступил к исполнению своих обязанностей, а Артема Михайловича было не узнать. Это был уже совсем не тот, напуганный вступительными экзаменами и собирающийся бежать в отставку человек. Еще доучивались студенты, которых декан возил на картошку, а Артем Михайлович отпустил бородку, научился мягко похохатывать, говорить некатегорично, но убедительно, и на факультете стало тихо. Так тихо, что был слышен только его голос, и опрометчиво считавшие его за пластилин в чьих-то руках люди с изумлением замерли, ожидая, что предпримет новое начальство.
Смерть легендарного вождя, миротворца и миролюбца произвела на Артема Михайловича отнюдь не то удручающее впечатление как на пугливых юнцов. Умненький Тёма почуял, что рухнула целая эпоха и жизнь станет иной. Он был убежден, что теперь на смену одряхлевшим вождям, министрам, директорам, ректорам и деканам придут новые люди, придет его, Тёмино, поколение, во многом более свободное и здравомыслящее, и это оно будет диктовать правила игры. А значит, он сможет сделать то, о чем мечтал с самого первого дня, когда впервые вошел в этот кабинет в качестве его хозяина, – сможет возродить факультет.
Это было то, ради чего он соглашался закрывать глаза на творившиеся вокруг гадости, идти на сделки и компромиссы, – факультет, его любимое детище, их требовал. Он знал, что изменить что-либо будет непросто, слишком многие люди заинтересованы в том, чтобы все шло по-прежнему, но Смородин был молод и напорист, а к тому же достаточно умен, чтобы в сутолоке чужих страстей держать нужное направление.
Да, знали бы они тогда, что за мысли сидят в Тёминой голове, сам Тёма не просидел бы в этом кабинете и часа. Но декан лавировал, делал никому не понятные маневры, какие-то кафедры сливал в одну, какие-то разъединял, вводил новые дисциплины, рассуждал о гуманизации образования и новых подходах и, предвосхищая своей странной политикой политику будущего вождя-реформатора, прибирал факультет к рукам.
Но что бы он ни делал, одна мысль неотступно его преследовала. Мысль о графе. Точно все, ради чего он тратил силы и нервы, забросил науку и часами дружески беседовал с отъявленными негодяями, делалось для того, чтобы добиться барятинского снисхождения и вернуть то время, когда они были вместе. Хотя теперь, став деканом и лучше поняв какие-то вещи, он мог бы многое сказать своему учителю.
«Ведь в том, что все развалено до такой степени, что с нами нигде, ни в мире, ни в собственной стране, ни даже в университете, не считаются, есть и ваша вина, ваше сиятельство. Это вы от всего отстранились и дали себя уволить, это вы не стали пачкать руки в здешней грязи, предоставив это занятие другим. А знаете, как такая позиция называется? Возлагать на других бремена тяжкие и неудобоносимые. Но я не осуждаю вас.
Первое, что я сделаю, едва стану на ноги, я приглашу вас. Я поставлю вопрос таким образом: либо перед вами извинятся и покорнейше попросят вернуться, либо – я ухожу, и поверьте мне, они примут мои условия. Я опутаю их по рукам и ногам, я стану необходимым и незаменимым человеком, а потом, когда сделать со мной они уже ничего не смогут, я начну гнать их в шею и сажать на их места, на заведующих кафедрами, на ставки доцентов и профессоров – ваших учеников. Мы соберем их по всему свету, мы вытащим их из тех дыр, где они сидят, и создадим для них все условия, чтобы они могли достойно работать. Вы были неправы, граф, сейчас не время разбрасывать семена – слишком дурная почва. Сейчас надо объединяться во имя спасения духа. Вокруг нас ложь, беззаконие, вокруг нас все покупается и продается, произошло самое страшное, что могло произойти, и мы с вами как представители факультета словесности понимаем это лучше других – слово утратило свой божественный смысл, обесценилось и поэтому обесценилось все остальное. Но только понять этого никто не может – для них вначале было не Слово, для них слова – это кубики, из которых можно построить все, что угодно.
Мы живем в эпоху фельетонизма, нас очень мало, но мы, горстка верных духу людей, мы создаем свою Касталию».
Тёма в возбуждении прошелся по кабинету. Его живые, юношеские глаза засверкали от возбуждения, но мысли работали четко и трезво. Касталия – поразившая его воображение страна гармонии и духа – вставала перед ним. Артем Михайлович тосковал по ней как по золотому веку и никогда не мог понять, почему все-таки недолюбливает эту книгу Барятин.
Поздний посетитель легонько постучался в дверь и, не дождавшись отклика погруженного в сладостные мечты декана, вошел в кабинет. Увидев его, Смородин помрачнел.
Вошедший был человеком Тёминых лет, весьма интеллигентной наружности, его открытое лицо смотрело дружелюбно и прямо, умные улыбчивые глаза были какого-то необыкновенного василькового цвета, и одной встречи с ним хватило, чтобы настроение мгновенно повысилось. Есть же люди, от которых тепло идет, как от печки. Но Тёме стало не тепло, а жарко.
Этот приятный во всех отношениях мужчина занимал на факультете словесности должность инженера, хотя и не вполне было понятно, по какой именно части он инженерил. Он присутствовал на всех ученых советах и совещаниях у декана, собеседовал с отъезжающими за рубеж и из-за рубежа приезжающими, задавал веселые вопросы и давал весьма ценные советы. Иногда приносил на какую-нибудь кафедру бутылку коньяка и запросто распивал ее с лаборантами и молодыми аспирантами, считался повсюду своим человеком, но его подлинная работа стала известна Артему Михайловичу только после назначения на нынешнюю должность. И уж на что, как говорилось выше, Тёма был человеком выдержанным и ни минуты не обольщался насчет того, в какой стране живет, но тут и его покоробило.
«Подожди, голуба, – подумал он мстительно, – придет время, ты у меня в первую очередь отсюда вылетишь. Никто из вас, сукиных детей, на пушечный выстрел сюда приблизиться не посмеет».
Инженер, как ему и полагалось, был человеком проницательным и однажды, глядя на декана безмятежными васильковыми глазами, принялся его увещевать.
– Артем Михалыч, дорогой мой, что же вы на меня все волком-то смотрите? Уж как я был рад, когда вас, молодого и энергичного, деканом назначили. Обеими руками вас поддерживал и буду поддерживать. Да поймите вы, пора оставить вам все эти интеллигентские комплексы. Не к лицу вам это, и я совсем не тот человек, за кого вы меня принимаете. У нас с вами общие цели, и я не меньше вашего заинтересован, чтоб факультет переменился. Я сам здесь учился, и мне, думаете, не обидно глядеть, во что его превратили. Да только ли факультет? – вздохнул он очень натурально.
«Сейчас закурит», – подумал Тёма.
Но инженер курить не стал.
– Вы правы, – продолжал он, – вы абсолютно правы: гнать надо поганой метлой всю эту нечисть, а на их место умных людей ставить. Но только без меня ничего у вас не получится. Сметут вас, голубчик. Сами ж видите, какие тут волки сидят. Они пока еще не понимают, что вы затеяли, а когда разберутся, места живого на вас не оставят. Вам бы меня держать в курсе ваших планов, и я бы, что знал полезное, рассказывал. И клянусь, ничуть бы вам не мешал – только помогал. Я ведь тоже, Артем Михайлович, считаю, – инженер усмехнулся и посмотрел на декана с такой обезоруживающей улыбкой, что у самого подозрительного человека на сердце бы отлегло, – что факультет, а не господа генералы должен решать, сколько будет дважды два. Я искренне говорю вам это.
– Благодарю, – сдержанно отозвался Тёма, – хотя и не вполне понимаю, что вы имеете в виду.
– Думаете, провоцирую я вас? – сказал инженер с горечью. – Эх, Артем Михайлович, до чего же трудно в этой стране умным людям друг с другом договориться. Оттого и стоим на месте.
Он ушел и к этому разговору больше не возвращался, а Смородин твердо решил, что ничего общего он с этим человеком никогда иметь не будет.
В декане как в истинном интеллигенте жило стойкое убеждение против сыскного ведомства, а кроме того, хорошо усвоенный урок десятилетней давности, с которого началось его восхождение: если ты хочешь, чтобы с тобой считались, – умей показывать зубы.
Инженер все понял, он был по-прежнему любезен и добродушен, но Артему Михайловичу с некоторых пор стало казаться, что на его лице нет-нет да мелькнет беспокойство, и декан как мальчишка ликовал, понимая, что у непрошеного союзника земля под ногами горит ввиду отсутствия информации. А потому этот неожиданный визит Тёму встревожил: слишком уж молодцом держался сегодня его гость.