Тяжело ему было нынче еще и оттого, что на днях состоялись торги на последние оставшиеся семь десятин земли и полуразвалившуюся усадьбу; неизвестно было, где теперь доживать дни, – никто ведь не возьмется кормить старого, негодного мерина Урагана да еще более древнюю дворовую собаку Жука.
Неподалеку завозился и несколько раз шепотом чертыхнулся Долгов; Щепкин опустил голову и улыбнулся; он очень любил своего друга, хотя и полагал, что у него чего-то не хватает, – крепости ли нет, или мало веры, или слишком он издерган и вместо главного занимается часто пустяками.
Действительно, идет ли, например, Долгов в контору к мужикам, – на середине двора остановится и побежит в клеточных своих брючках на конюшню, но, не дойдя до конюшни, уже лезет через забор и, глядишь, изо всей силы тащит репейник из цветочной клумбы. И все это делает, негодуя на себя, угрызаясь. Поэтому главным душевным состоянием его было «самоедство». В кабинете у него на столе, между ворохом книг, счетов, записных книжек, мундштуков, ручек, карандашей и прочей мелочи, стоял хрустальный стаканчик, и в нем – дедовское гусиное перо. Этим пером дед сводил счета – копейка в копейку, ничего не забывая.
Каждый раз, глядя на это перо или гусей, что прохаживаются по кудрявой мураве, чертыхался Долгов, понимая, что сельское хозяйство возможно только при отлично оборудованной бухгалтерии.
Но едва он, надев очки, принимался за приходо-расходные книги и счета, как от ничтожной причины – например, при чтении записи: «Хомутов отдано в ремонт шесть штук рабочих» – мысль его незаметно перескакивала на иной предмет, и Долгов силился вспомнить, по какой линии столбовые дворяне Хомутовы с ним в родне.
А спустя час он уже заставал себя за чтением мемуаров; и вновь с пущим угрызением приходилось повторять, что без правильно поставленной бухгалтерии сельское хозяйство продолжать нельзя. Мылся ли он в уборной, копался ли в бельевом шкафу, или тщетно старался поздно ночью раздеться и лечь спать – все равно приходилось чертыхаться, понимая, что на пустяки времени уходит уйма, а на нужное и должное его нет.
До сорока семи лет он так и не собрался жениться, хотя в этой области были у него самые жестокие конфликты; девица Рубакина в прошлом году приехала к нему сама и потребовала брака. Долгов, очень этим смущенный и озабоченный, принялся ее благодарить (они гуляли в саду), но на средине одного плохо связанного предложения заметил, что клумба с петуниями не полита, и убежал за лейкой; на полпути он уже отвлекся другой идеей – о выпущенных в огород телятах, побежал на огород, и далее – пошло цепляться одно к одному, как обычно; он вернулся в сад только к вечеру; девица Рубакина, глубоко уязвленная, давно уже и навсегда покинула его усадьбу.
– Прости, пожалуйста… Я продолжаю тебя слушать внимательно… Эта проклятая кадушка куда-то закатилась, – проговорил Долгов, появляясь из темноты, – у меня в каретнике течет… Нет, я не то хотел сказать. Понимаешь – Ивановка горит. Надо бы послать туда машину… Пойдем, пойдем…
На заднем крыльце стояли бабы и рабочие, на крыше торчали мальчишки, все глядели в сторону, где, за плетнем и гумнами, над землей танцевали красные языки пламени; не было видно ни дыма, ни зарева, казалось, что здесь, в ста шагах за ригой, появилось это бесшумное пламя.
Вдруг пошел сильный дождь. Мальчишки закричали на крыше, бабы заохали. Долгов влез на кадушку и повторял: «Аи, аи, аи, вот они, соломенные крыши»; затем он соскочил и убежал делать распоряжения, крича, бранясь и путая имена рабочих.
Дождь пошел сильнее; за его летящей сеткой огонь казался более красным, и вдруг появилось сияние. Замолкшая было гроза снова полыхнула над пожарищем, загрохотала, и вот из огня поднялся высоко широкий язык и рассыпался искрами. Повалил багровый дым; появились тени на траве. Бабы начали голосить. Вдалеке» на дворе бранился Долгов, сидя на бочке.
Щепкин отвернулся и пошел в дом: горело его село, на которое он положил всю свою жизнь; кончался последний акт комедии, догорали карточные домики, и опускался на них дождевой занавес. Щепкин прошел в летнюю, маложилую гостиную, сел на кожаный заплесневелый диван, прислонился щекой к нему и в темноте и тишине натужно, с болью, заплакал.
В то же время Долгов скакал на бочке во весь дух по размокшей дороге к пожарищу. Оно открылось с первого же пригорка: догорали избы, светясь обнаженными переплетами крыш. Занималась еще одна изба – крайняя, и на ярко освещенной с одного бока деревянной колокольне били в набат.
Бочка скакала по сплошной багровой воде вдоль плетней. Вдруг неподалеку послышался отчаянный крик о помощи. Долгов соскочил в грязь, приказал работнику гнать на пожар, сам же побежал по воде к повороту дороги. Здесь росли две ветлы, место было перекопано канавами, дождем наплюхало целое озеро. В неясном сумраке Долгов различил силуэты понурых лошадей и перевернувшийся экипаж; около него возился человек в чапане, другой стоял и кричал: «Помогите!» На кочке, в воде, сидела женщина.
– Что такое, что такое? Кто вас просил по канавам ездить? Вон где дорога. Черт знает, что такое! – прокричал Долгов, подбегая.
Человек, кричавший о помощи, подошел к Долгову и, не попадая зуб на зуб, проговорил:
– Я – Растегин, Александр Демьянович, дама вот моя ни за что не хочет из лужи вылезать и очень сердится; с нами Чувашей был, да куда-то убежал. Помогите, пожалуйста.
Долгов наклонился над женщиной, сидящей в воде, и воскликнул:
– Э, да это Раиса. Опять приключение? Вылезай, вылезай, нечего кобениться. Отправляйтесь-ка все ко мне на усадьбу, кучер дорогу знает…
Раиса от злости продолжала молчать. Ее вытащили из воды, посадили в экипаж и поехали шагом вдоль горящего села в Долговку.