Смирно, почтительно в гостиную вошел Артамоша, – в коричневом немецком платье, худощавый, похожий на Саньку, но темнее бровями, с пушком на губе, с глазами облачного цвета. Санька ущипнула Наталью, чтобы взглянула на брата. От смущения дева низко опустила голову, выставила локти, – не повернуть…
Артамоша поясно поклонился почтенным гостям и подошел к сестре. Санька, поджав губы, коротко присев, – скороговоркой:
– Презанте* мово младшего брата Артамошу.
Девы лениво покивали высокими напудренными прическами. Артамон по всей науке попятился, потопал ногой, помахал рукой, будто полоскал белье. Санька представляла: «Княжна Антонида, княжна Ольга, княжна Наталья». Каждая дева, поднявшись, присела, – перед каждой Артамон пополоскал рукой. Осторожно сел к столу. Зажал руки между коленями. На скулах загорелись пятна. С тоской поднял глаза на сестру. Санька угрожающе сдвинула брови.
– Как часто делаете плезир? – запинаясь, спросил он Наталью. Она невнятно прошептала. Ольга бойко ответила:
– Третьего дня танцевали у Нарышкиных, три раза платья меняли. Такой сюксе*, такая жара была. А вас отчего никогда не видно?
– Молод еще.
Санька сказала:
– Батюшка боится – забалуется. Вот женим, тогда пускай… Но танцевать он ужасно ловкий… Не глядите, что робеет… Ему по-французски заговорить, – не знаешь, куда глаза девать.
Почтенные гости с любопытством поглядывали на молодежь… «Ну, ну, детки пошли!» Митрофан Шорин спросил у Бровкина:
– Где сынка-то обломал?
– Учителя ходят, нельзя, Митрофан Ильич: мы на виду… Родом не взяли, другим надо брать…
– Верно, верно… Приходится из щелей-то вылезать…
– И государь обижается: что же, говорит, деньги лопатой гребешь, так уж лезь из кожи-то…
– Само собой. Расходы эти оправдаются…
– Санька мне одна чего стоит. Но бабенка – на виду.
– Бабочка бойкая. Только, Иван Артемьич, ты посматривай, как бы…
– Конечно, ее можно плеткой наверх загнать – сидеть за пяльцами, – помолчав, задумчиво ответил Иван Артемьич. – А толк велик ли? Что мужу-то спокойно? Э-ка! Понимаю, около греха вертится. Господи, верно… Грех-то у нее так и прыщет из глаз. Митрофан Ильич, не те времена… В Англии, – слышал? – Мальбрукова жена всей Европой верховодит…* Вот ты и стой с плеткой около юбки-то ее – дурак дураком…
Алексей Свешников, суровый лицом, густобровый купчина (в просторном венгерском кафтане со шнурами), в своих волосах, – чернокудрявых с проседью, – вертел за спиной пальцами, дожидаясь, когда президент и Бровкин бросят судачить о пустяках.
– Митрофан Ильич, – пробасил он, – опять ведь я о том же: надо поторопиться с нашим-то дельцем. Слух есть, как бы нам дорогу не перебежали.
Востроносое, чисто вымытое, хитрое лицо президента заулыбалось медовым ртом.
– Как наш благодетель, Иван Артемьич, рассудит, его спрашивай, Алексей Иванович…
Бровкин тоже быстро завертел за спиной пальцами, расставив короткие ноги, глядел снизу вверх на орлов – Шорина и Свешникова… Сразу сообразил: торопятся, ироды, – чего-то, значит, они разузнали особенное… (Вчера Бровкин весь день пробыл в хлебных амбарах, никого из высоких людей не видал.) Не отвечая, надуваясь важностью, прикидывал: чему бы этому быть? Вытащил из-за спины руки – почесать нос.
– Что ж, – сказал, – слух есть – сукнецо будет теперь в цене… Можно потолковать.
Свешников сразу выкатил цыганские глаза:
– Ты, значит, тоже, Иван Артемьич, знаешь про вчерашнее?
– Знаем кое-что… Наше дело – знать да помалкивать… (Иван Артемьич всей рукой взял себя за низ лица: «Что за дьявол! Про что они узнали?»)
Косясь на других гостей, попятился за изразцовую печь, Свешников и Шорин – за ним. Там, став тесно, заговорили вокруг да около, настороженно…
– Иван Артемьич, вся Москва ведь болтает.
– Поговаривают, да.
– С кем же? Неужто со шведом?
– Это дело государево…
– Ну, а все-таки… Скоро ли? (Свешников влез ногтями в проволочную бороду.) В самый бы раз теперь нам заводик поставить. Дорого государю не то, что дешевле гамбургского, а то, что ведь свое будет сукно. Границы могут закрыть, а тут – сукно свое… Дело золотое. Вокруг народу что закрутилось, – тот же Мартисен…
«Вот они про что пронюхали», – понял Иван Артемьич, усмехаясь в горсть.
На днях этот Мартисен, иноземец, был у Бровкина с переводчиком, Шафировым, предлагал поставить суконный завод: часть денег государя, часть – Бровкина, он же, Мартисен, войдет в треть всех доходов, за это обязуется выписать из Англии ткацкие станы, мастеров лучших и вести все дело. Свешников и Шорин со своей стороны давно предлагали Бровкину войти интересаном в кумпанию для устройства суконного завода. Но покуда шли только разговоры. Вчера, видимо, что-то случилось, вернее всего – Мартисен сам дошел до государя.
– Неужто дело такое великое отдать иноземцам? – горя глазами, сказал Свешников.
Президент Шорин, зажмурясь, вздохнул:
– А уж мы, кажется, животы готовы положить, последнее отдадим…
– Завтра, завтра потолкуем, – Иван Артемьич устремился от печки к дверям. В гостиную вошел, никем не встреченный (в черном суконном платье, башмаки – в пыли), низенький, сизобритый, налитой человек с широкой переносицей, ястребиным носом. Темные глаза его беспокойно шарили по лицам гостей. Увидя Бровкина, не по-русски протянул короткие руки, осклабился наискось.
– Почтеннейший Иоанн Артемьевич! – проговорил с напевом по всем буквам и пошел обнимать хозяина, облобызал троекратно, будто на Пасху, чудак. Затем, мотнув на стороны огненно-рыжим париком, шепнул: – С Мартисеном пока – никак. Сейчас Александр Данилович пожалует.
– Рад тебе, рад, Петр Павлович, милости просим…
Это был переводчик Посольского приказа, Шафиров, из евреев. Ездил с царем за границу, но до этой осени был в тени. Теперь же, состоя при шведском посольстве, видался с Петром ежедневно, и уж на него смотрели как на сильненького.
– Завтра, Иоанн Артемьевич, пожалуй в Кремль, во дворец… Государь наказал быть десятерым от Бурмистерской палаты. Принимаем грамоты от шведов…
– Договорились?
– Нет, Иоанн Артемьевич, государь целовать Евангелие не будет шведскому королю…
Бровкин, слушая, перевел дыхание, торопливо перекрестил пупок.
– Значит, правда, Петр Павлович, слухи-то эти?
– Поживем – увидим, Иоанн Артемьевич, дела великие, дела великие… – и повернулся к буйносовским девам целовать у них пальцы – по-иноземному.
Князь Роман Борисович мрачно сидел на стуле у стены. Не честь была ездить по таким домам. Мутно поглядывал на дочерей: «Сороки, дуры. Кто их возьмет-то? Что за лютые, Господи, времена! Деньги, деньги! Будто их ветром из кармана выдувает… С утра трещит голова от мыслей: как обернуться, как жить дальше? С деревенек все выжато, и того не хватает. Почему? Хватало же прежде… Эх, прежде – сиди у окошечка, – хочешь – яблочко пожуешь, хочешь – так, слушай колокольный звон… Покой во веки веков… Вихрь налетел, люди, как муравьи из ошпаренного муравейника, полезли. Непонятно… И – деньги, деньги. Заводы какие-то, кумпании».
Сидевший рядом с князем Романом пожилой купец Евстрат Момонов, один из первых гостиной сотни, тихо точил речи:
– Нельзя, батюшка князь Роман Борисович, по-купецки так рассуждаем: тесно, невозможно стало, иноземцы нас, как хотят, забивают… Он у тебя товар не возьмет, он почту пошлет сначала, и через восемнадцать дней – письмо его в Гамбурге, и еще через восемнадцать дней – ответ: какая у них на бирже цена товару… А наши дурачки и год и два все за одну цену держатся, а такой цены давно и на свете нет. Иноземцы давно из нашей земли окно прорубили. А мы – в яме сидим. Нет, батюшка, войны не миновать… Хоть бы один городок, Нарву, скажем, старую царскую вотчину…
– От денег пухнете, а все вам, купцам, мало, – брезгливо сказал Роман Борисович. – Война! Э-ка! Война – дело государственное, не вам, худородным, в эту кашу лезть…
– Истинно, истинно, батюшка, – сейчас же поддакнул Момонов, – мы так болтаем, от ума скудости…
Роман Борисович скосил налитые жилками белки на него: ишь ты, одежда простая, лицо обыкновенное, а денег зарыто в подполье – горшки…
– Сыновей-то много?
– Шестеро, батюшка князь Роман Борисович.
– Холостые?
– Женатые, батюшка, женатые все.
За окнами загрохотала карета по бревенчатой мостовой. Иван Артемьич кинулся на лестницу, кое-кто из гостей – к окнам. Разговоры оборвались. Было слышно, как по чугунным ступеням звякают шпоры. Впереди хозяина вошел генерал-майор, губернатор псковский, Александр Меншиков, в кафтане с красными обшлагами, – будто по локоть рукава его были окунуты в кровь. С порога обвел гостей сине-холодным государственной строгости взором. Сняв шляпу, размашисто поклонился княжнам. Поднял левую красивую бровь, с ленивой усмешкой подошел к Саньке, поцеловал в лоб, потрепал руку за кончики пальцев, повернувшись, коротким кивком приветствовал гостей.
Раскрылись двери в столовую. Александр Данилович, похлопывая Бровкина, нагнулся к уху:
– Со Свешниковым и Шориным брось, не дело… Мартисену ничего не дадим. Самим, самим нужно браться… Поговори нынче с Шафировым.
В четырнадцати каретах, четвернями, шведское посольство выехало с Посольского двора. Вдоль всей Ильинки – через площадь до кремлевских стен – стояли на стойке под ружьем солдатские полки, одетые в треугольные шляпы, короткие кафтаны, белые чулки. Октябрьский ветер развевал знамена, значки на пиках. Шведы серьезно поглядывали из окон карет на эти новые войска.
Проехав Спасские ворота, увидели оснеженные с бочков кучи ядер, глядящие в небо жерла медных мортир: у каждой – четыре саженного роста усатых пушкаря с банниками, дымящимися фитилями. Перед Красным крыльцом стоял на огненно-рыжем донском жеребце старый генерал Гордон. Красный плащ его надувало ветром, ледяная крупа стучала по шлему и латам. Когда посольский поезд остановился, генерал поднял руку, – ударили пушки, дымом заволокло подслеповатые окна приказов, церковные главы.
На крыльце послы, по требованию стольников, отдали шпаги. Сто семеновских солдат, держа королевские дары и поминки*, – серебряные тазы, кубки, кувшины, – стали на крыльце и в сенях, подняли в пышной деревянной раме портрет – во весь рост – юного шведского короля Карла Двенадцатого. Послы степенным шагом вошли в столовую палату, в дверях сняли шляпы.
По четырем стенам на лавках сидели бояре, дворяне московские, гости и торговые люди из лучших. Все были в простой суконной одежде, многие – в иноземном платье. В дальнем конце сводчатой – коробом – палаты, расписанной по стенам и потолку рыцарями, зверями и птицами, на тронном стуле из рыбьего зуба и серебра сидел, как идол, неподвижно выпучив глаза, Петр, без шляпы и парика, в рысьем кафтане серого сукна. По левую руку его стоял Лаврентий Свиньин с золотой миской, по правую – Василий Волков держал на вытянутых руках полотенце.
Послы приблизились и на ковре перед тронными ступенями преклонили колени. Свиньин поднес миску, Петр – глядя вперед себя – сунул пальцы в воду, Волков вытер их, и послы подошли к царской шершавой руке. После сего Петр встал – головой под балдахин – и по-русски, раздувая горло, проговорил по старинному чину:
– Каролус король Свейский по здорову ли?
Посол, приложив руку к груди и склонив набок рогатую копну парика, ответил, что Господней милостью король здоров и спрашивает о здоровье царя всея Великия, Малыя и Белыя и прочее. Переводчик Шафиров, одетый, как и шведы, в короткий плащ, в шелковые штаны с лентами и разрезами на ляжках, громко перевел ответ посла. Бояре внимательно приоткрыли рты, настороженно задрали брови, слушая, нет ли хоть в букве какой бесчестья. Петр кивнул: «Здоров, благодарю». Посол, взяв у секретаря с бархатной подушки свиток – верительные грамоты, – коленопреклоненно поднес их Петру. Царь принял грамоты и, не глядя, ткнул ими в сторону первого министра, Льва Кирилловича Нарышкина, – этот, в отличие от всех, был одет с чрезвычайной пышностью – в белый атлас, сверкал каменьями. Лев Кириллович, не разворачивая свитка, громко проговорил, что прием окончен.
Послы с поклонами пропятились задом до дверей.
Послы ожидали, видимо, что здесь же, на великом приеме, поднимут вопрос о главном, – для чего они полгода томились в Москве: о клятвенном целовании царем Петром Евангелия в подтверждение мирного договора со Швецией. Но прошла неделя, покуда московские министры не позвали послов в Приказ иностранных дел на конференцию. Там Прокофий Возницын в ответ объявил шведам, что прежние мирные договоры со Швецией царь Петр подтверждает своей душой и вдругорядь целовать Евангелия не станет, ибо однажды он уже присягал отцу нынешнего короля. Но зато молодому королю Карлу целовать Евангелие нужно, ибо царю Петру он не присягал. Такова государская воля, и она послам объявлена и изменена не будет.
Послы горячились и спорили, но слова их отскакивали от надутых важностью московитов, как от стены горох. Послы сказали, что без разрешения короля никак не могут принять такой – на вечный мир – докончальной грамоты и напишут в Стокгольм. Прокофий Возницын ответил с усмешкой в стариковских глазах:
– Дорога в Стекольну[10] вам известна, – не получите ответа и в четыре месяца, придется вам этот срок жить в Москве напрасно, на своих кормах.
На второй конференции и на третьей все было то же. Посольский приказ перестал отпускать даже сено лошадям. Послы продавали кое-какую рухлядь, чтобы прокормиться, – парики, чулки, пуговицы. И наконец сдались. В Кремле царь Петр, так же сидя в рысьем кафтане на троне, передал охудавшим послам нецелованную докончальную грамоту.
В туманное ноябрьское утро кожаная карета, залепленная грязью, подъехала к заднему крыльцу Преображенского дворца. Сырая мгла заволакивала его причудливые кровли. На крыльце нетерпеливо потопывал ботфортами Александр Данилович. Заметив дворовую девку, пробиравшуюся куда-то в наброшенном на голову армяке, крикнул: «Прочь пошла, стерва!» Девка без памяти побежала, разъезжаясь босыми ногами по мокрым листьям.
Из кареты вылезли польский генерал Карлович и лифляндский рыцарь Паткуль.
– Вот и слава Богу, – сказал Меншиков, тряся им руки.
Пошли по безлюдным переходам и лестницам, пахнущим мышами, наверх. У низенькой дверцы Александр Данилович осторожно постучался.
Дверь открыл Петр. Без улыбки молча наклонил голову. Ввел гостей в надымленную спаленку с одним слюдяным окошком, едва пропускавшим туманный свет.
– Ну, что ж, рад, рад, – пробормотал, возвращаясь к окошку. Здесь на небольшом непокрытом столе, на подоконнике, на полу были разбросаны листы бумаги, книги, гусиные перья. – Данилыч!..
Петр пососал испачканный чернилами палец:
– Данилыч, этому подьячему ноздри вырву, ты ему так и скажи. Одно занятие – чинить перья, – спит целый день, дьявол… Ох, люди, люди! (Паткуль и Карлович выжидательно стояли. Он спохватился.) Данилыч, подай гостям стулья, возьми у них шляпы… Вот… (Ударил ногтями по исписанным вкривь и вкось листкам.) С чего приходится начинать: аз, буки, веди… Растут по московским дворам такие балды, – сажень ростом. Дубиной приходится гнать в науку… Ох, люди, люди!.. А что, господин Паткуль, англичане Фергарсон и Грене – знатные ученые?
– Будучи в Лондоне, слыхал о них, – ответил Паткуль, – люди не слишком знатные, сие не философы, но более наук практических…
– Именно. От богословия нас вши заели… Навигационные, математические науки. Рудное дело, медицина. Это нам нужно… (Взял листки и опять бросил на стол.) Одна беда – все наспех…
Сел, бросил ногу на ногу. Облокотись, курил. Налитой здоровьем Карлович, похрипывая, моргал на царя. Паткуль угрюмо глядел под ноги. Александр Данилович сдержанно кашлянул. У Петра задрожала рука, державшая трубку.
– Ну, как, написали, привезли?
– Мы написали тайный трактат и привезли, – твердо сказал Паткуль, подняв побледневшее лицо. – Прикажите господину Карловичу прочесть.
– Читайте.
Меншиков на цыпочках придвинулся вплоть. Карлович вынул небольшой лист голубой бумаги, отнеся его далеко от глаз, наливаясь натугой, начал читать:
– «Для содействия Российскому государю к завоеванию у Швеции неправедно отторгнутых ею земель и к твердому основанию русского господства при Балтийском море король польский начнет с королем шведским войну вторжением саксонских войск в Лифляндию и Эстляндию, обещая склонить к разрыву и Ржечь Посполитую Польскую. Царь со своей стороны откроет военные действия в Ингрии и Карелии тотчас по заключении мира с Турцией, не позже апреля 1700 года, и между тем, в случае надобности, пошлет королю польскому вспомогательное войско под видом наемного. Союзники условливаются в отдельные переговоры с неприятелем не входить и друг друга не выдавать. Сей договор хранить в непроницаемой тайне».
Облизнув сухие губы, Петр спросил:
– Все?
– Все, ваше величество.
Паткуль сказал:
– Получив согласие вашего величества, завтра же я выезжаю в Варшаву и надеюсь к середине декабря привезти подлинную подпись короля Августа.
Петр странно, – так пристально, что навернулись слезы, – взглянул в его желтоватые, жесткие глаза.
Перекосился усмешкой:
– Дело великое… Ну, что ж… Поезжай, Иоганн Паткуль…
На соборной башне гулко пробило двенадцать. Уважающие себя горожане готовились к обеденной трапезе. Сенаторы покидали кресла в зале заседаний. Торговцы прикрывали двери лавок. Цеховой мастер, отложив инструмент, говорил подмастерьям: «Мойте руки, сынки, и – на молитву». Старый аристократ снимал очки и, потерев печальные глаза, торжественно проходил в столовую залу, потемневшую от дыма минувшей славы. Солдаты и матросы веселыми кучками устремлялись к харчевням, где, подвешенные над дверями, чудно пахли пучки колбас или копченый окорок.
Пожалуй, один только человек в городе не подчинялся голосу благоразумия, – король Карл Двенадцатый. Чашка с шоколадом стыла у его постели на столике между бутылками с золотистым рейнским вином. Пурпуровые занавески на высоких окнах были раздвинуты. В саду падал снег на еще зеленые кусты, подстриженные в виде шара, пирамиды и прямоугольника. Зеркало камина отражало снежный свет, отражались два канделябра с восковыми сосульками от догоревших свечей. Трещали сосновые поленья. Штаны короля висели на голове золотого купидона, у подножия постели. Шелковые юбки и женское белье разбросаны по стульчикам.
Опираясь локтем о подушку, король читал вслух Расина*. Между строфами протягивал руку к бокалу с душистым рейнским. Рядом, закрывшись стеганым одеялом до кончика носа, дремала черноволосая женщина, – кудри ее были раскиданы, румяна стерлись, лицо казалось желтоватым, почти как вино в бокале.
Это была известная своими приключениями легкомысленная Аталия, графиня Десмонт. Ее жизненный путь был извилист, как полет ночной мыши. С одинаковым изяществом она носила придворное платье, костюм актрисы и колет* гвардейского офицера. Она умела спускаться из окон по веревочным лестницам от досадного любопытства императорской или королевской полиции. Она пела в венской опере, но при загадочных обстоятельствах потеряла голос. Танцевала перед Людовиком Четырнадцатым в феерии, поставленной Мольером. Переодетая мушкетером, сопровождала маршала Люксамбура во время осады фландрских городов, – рассказывали, что после взятия Намюра ее походная сумка оказалась набитой драгоценностями. По-видимому, по настоянию французского двора появилась в Лондоне, изумляя англичан своими верховыми лошадьми и туалетами. Ее очарованию поддались несколько пэров Англии и, наконец, герцог Мальборо, отважный красавец. Но графине дали знать, что герцогиня Мальборо советует ей покинуть Лондон с первым же кораблем. Наконец ветер приключений занес ее в постель шведского короля.
– Любовь, любовь, – проговорил Карл, тянясь за бутылкой, – и еще раз любовь… Это в конце концов надоедает. Расин утомителен. Царь мирмидонский Пирр был, наверно, неплохим рубакой*, – на протяжении пяти актов он болтает несчастный вздор… Я предпочитаю биографии Плутарха или комментарии Цезаря. Хочешь вина?
Графиня, не открывая глаз, ответила:
– Отстаньте от меня, ваше величество, у меня трещит голова, по-видимому, я не переживу этого дня.
Карл усмехнулся, потянул из стакана. В дверь скреблись. Уткнувшись в Расина, он лениво сказал:
– Войдите…
Вошел улыбающийся, шуршащий шелком барон Беркенгельм, камер-юнкер его величества. Приподнятый нос с небольшой бородавочкой, казалось, выражал его живейшую готовность сообщить самые свежие новости.
Он раскланялся королевским штанам и в приятных выражениях начал рассказывать о незначительных происшествиях во дворце. От его пытливого ума ничто не могло скрыться, даже такая мелочь, как сомнительный шорох нынче ночью в спальне у добродетельной статс-дамы Анны Боштрем. Атали простонала, поворачиваясь на правый бок:
– Боже мой, Боже мой, какой вздор…
Барон не смутился, – видимо, у него было приготовлено кое-что существенное.
– Сегодня в девять утра лавочники подали в сенат новую петицию о пересмотре цивильного листа… (Карл фыркнул носом.) Жадность этих бюргеров не знает предела. Только что я видел французского посла, – он ехал с великолепнейшими английскими борзыми – травить зайцев по пороше… Что у него за жеребец! Тот, что он выиграл в карты у Реншельда… Рассказываю ему – посол пожимает плечами: «Очевидные происки гугенотов, – это его слова, – эти лавочники и ремесленники разбежались по всей Европе. Они унесли из Франции шестьдесят миллионов ливров… Эти еретики упорствуют и всюду, где только можно, подрывают самый принцип королевской власти. Они все – в тайной связи: в Швейцарии, в Англии, в Нидерландах и у нас… Они пользуются любым случаем, чтобы внушать бюргерам ненависть к дворянству и королям…»
– Еще что ты узнал? – мрачно спросил Карл.
– Конечно, я был в сенате… Сегодняшняя петиция – только один из предлогов. Я кое с кем перемолвился в коридорах. Они готовят закон об ограничении королевского права объявления войны.
Карл яростно захлопнул «Андромаху» Расина. Швырнул книгу. Сел, подтыкая одеяло.
– Я спрашиваю, что ты узнал сегодня? (Беркенгельм глазами показал на кудрявый затылок графини.) Вздор! Здесь нет лишних ушей, говори…
– Вчера на купеческом корабле прибыл из Риги один дворянин… Мне еще не удалось его видеть… Он рассказывает, – если только можно верить, – он рассказывает, будто Паткуль неожиданно объявился в Москве…
Затылок графини приподнялся на подушке. Карл покусал кожицу на губе:
– Поди, попроси ко мне графа Пипера.
Беркенгельм взмахнул, как крылышками, кистями рук в кружевах и вылетел по ковру. Карл глядел на падающий снег за окном. Узкое лицо его с высоким лбом, женственными губами и длинным носом было бесцветно, как зимний день. Он не замечал иронического глаза графини, блестевшего из-за пряди волос. Следя за снежными хлопьями, внимал в глубине себя новым ощущениям: подступающему жгучему гневу и расчетливой осторожности. Когда послышались тяжелые шаги за дверью, он схватил подушку и бросил графине на голову.
– Закройтесь, я должен быть один.
Оправил рубашку, взял давно остывшую чашку шоколаду (следуя традиции французского двора, королям в кровать подавали шоколад).
– Войдите.
Вошел тайный советник Карл Пипер, недавно возведенный им в графы, – рослый, толстоногий, одетый тщательно и равнодушно, с помятым, настороженным лицом опытного чиновника. Холодно оглянув его, Карл сказал:
– Я принужден узнавать новости от придворных сплетников.
– Государь, они узнают их от меня. – Пипер никогда не улыбался, никогда не терял равновесия духа, бюргерские ноги могли выдержать какую угодно качку. – Но они узнают только то, что я нахожу нужным предоставить для дворцовой болтовни.
– Паткуль в Москве? (Пипер молчал. Карл повысил голос.) Если король делает вид, что он – один, значит, он один – для земли и неба, черт возьми…
– Да, государь, Паткуль в Москве вместе с известным авантюристом генералом Карловичем.
– Что они там делают?
– Можно догадываться… Точных сведений у меня пока еще нет.
– Но в Москве сидит наше посольство…
– Посольство, отправленное по настоянию сената. Господа сенаторы хотят мира на Востоке во что бы то ни стало, пускай и добиваются мира своими средствами. Мы, во всяком случае, не пожертвовали для этого ни одним фартингом из вашей казны.
– Хотел бы я наскрести в моей казне этот самый фартинг, – сказал Карл. – Вы слышали о новой петиции? Вы слышали, что мне готовят господа сенаторы? (Пипер пожал плечами. Карл торопливо поставил чашку обратно на столик.) Вам известно, что я не желаю больше разыгрывать роль покорного осла? Ради этих унылых скопидомов мой отец разорил дворянство. Теперь эти «гугеноты» желают превратить меня в бессловесное чучело… Они ошибаются!.. (Покивал Пиперу узким лицом.) Да, да, они ошибаются. Знаю все, что вы скажете, граф Пипер, – у меня сумасбродная голова, пустой карман и скверная репутация… Цезарь овладел Римом через победы в Трансальпийской Галлии. Цезарь не меньше меня любил женщин, вино и всякое безобразие… Успокойтесь, я не собираюсь в конном строю брать наш почтеннейший сенат. В Европе достаточно места для славы… (Покусал губы.) Если Карлович – в Москве, значит, мы имеем дело с королем Августом?
– Думается мне, не только с ним одним.
– То есть?
– Против нас коалиция, если я не ошибаюсь…
– Тем лучше… Кто же?
– Я собираю сведения…
– Превосходно. Пускай сенат думает сам по себе, мы будем думать сами по себе… Больше вам нечего сообщить? Благодарю, я вас не задерживаю…
Пипер неуклюже поклонился и вышел, несколько ошеломленный: король кого угодно мог смутить неожиданными оборотами мыслей. Пипер осторожно подготовлял борьбу с сенатом, боявшимся больше всего на свете военных расходов. После недолгого перерыва войной снова терпко запахло от Рейна до Прибалтики. Война была единственной дорогой к власти, Карл это понимал, но слишком горячо и несвоевременно рвался в драку: одного его темперамента было еще мало.
В коридоре перед дверями спальни граф Пипер взял за локоть Беркенгельма и – озабоченно:
– Постарайтесь развлечь короля. Устройте большую охоту, уезжайте на несколько дней из Стокгольма… Денег я достану…
Карл продолжал сидеть на постели, зрачки его были расширены, как у человека, глядящего на воображаемые события. Атали сердито сбросила с головы подушку и, придерживая зубами сорочку, поправляла волосы. У нее были красивые руки и смуглые плечи. Запах мускуса привлек наконец внимание короля.
– Вы знавали короля Августа? – спросил он. (Атали уставилась на него пустым взглядом круглых темных глаз.) Уверяют, что это – самый блестящий кавалер в Европе, любимец фортуны. Он тратит по четыреста тысяч злотых на маскарады и фейерверки. Пипер клялся мне, будто Август однажды сказал про меня, что я провалился в отцовские ботфорты, откуда хорошо бы меня вытащить за шиворот и наказать розгами…
Атали выпустила из зубов кружево рубашки и весело, немного хриповато, беззаботно рассмеялась. У Карла задрожало веко.
– Я же говорю, что Август остроумен и блестящ… У него десять тысяч саксонских пехотинцев собственного войска и широкие замыслы. Еще бы, Швеция с таким королем в отцовских ботфортах беззащитна, как овца… Я все-таки хочу доставить себе удовольствие напомнить Августу этот анекдот, когда мои драгуны приведут его со скрученными за спиной локтями к моей палатке…
– Браво, мальчик! – сказала Атали. – За успех всяких начинаний! – Хорошим глотком осушила бокал рейнского, вытерла губы кружевом простыни.
Карл выскочил из-под одеяла, босой, в ночной рубахе до пят, побежал к секретеру, из потайного ящика вынул футляр, – в нем лежала алмазная диадема. Присев на край постели, приложил драгоценность к черным кудрям Атали:
– Ты будешь мне верна?
– По всей вероятности, ваше величество: вы почти вдвое моложе меня, минутами я испытываю к вам чувства матери. – Она поцеловала его в нос (так как это было первое, что подвернулось ее губам) и с нежной улыбкой вертела диадему.
– Атали, я хочу, чтобы ты поехала в Варшаву… Через несколько дней отплывает «Олаф», прекрасный корабль. Ты высадишься в Риге. Лошади, возок, люди, деньги – все будет приготовлено. Ты будешь мне писать с каждой почтой…
Атали с внимательным любопытством взглянула в эти юношеские глаза: они были ясны, жестки, и, – черт их знает, эти северные серо-водянистые глаза, – где-то в них таилась сумасшедшая решимость. Мальчик подавал надежды. Атали по давней привычке (приобретенной еще во времена походов с маршалом Люксамбуром) тихо свистнула:
– Ваше величество, вы хотите, чтобы я влезла в постель к королю Августу?
Карл сейчас же отошел к камину, уперся в бока, веки его, будто в томлении, полузакрылись:
– Я прощу вам любую измену… Но если это случится, клянусь святым Евангелием, куда бы вы ни скрылись, найду и убью.
В Китай-городе только и разговоров было, что о Бровкиных. Петру Алексеевичу, как всегда, вдруг загорелось: выдать замуж младшую княжну Буйносову – рюриковну – за Артамошку Бровкина. Бросил все дела. Министры и бояре напрасно прибывали во дворец, – был им один ответ: «Государь неведомо где».
Вечером однажды, когда уже начали ставить рогатки на улицах, он подкатил к бровкинскому дому. Иван Артемьич сидел внизу, в поварне, с мужиками, играл при сальной свече в карты, в дураки, – по старой памяти любил позабавиться. Вдруг в низкую дверь полезла, нагнувшись, голова в треуголке. Сначала подумали, – солдат какой-нибудь, стороживший склады, пришел погреться. Обмерли. Петр Алексеевич усмехнулся, оглянув хозяина: малопочтенен – в заячьей поношенной кацавейке, со вдавленной от страха в плечи седоватой головой. Петр Алексеевич спросил квасу. Сел на лавку. При мужиках и приказчиках сказал так:
– Иван, был я раз у тебя сватом. Вдругорядь быть хочу. Кланяйся.
Иван Артемьич, весь засалившись, недолго говоря, кувырнулся на земляной пол в ноги.
– Иван, – сказал Петр Алексеевич, – приведи сына.
Артамошка был уж тут, за печью. Петр Алексеевич поставил его между колен, оглядел пытливо.
– Что ж ты, Иван, такого молодца от меня прячешь? Я бьюсь бесчеловечно, а они – вот они… (И – Артамону.) Грамоте разумеешь?
Артамошка только чуть побледнел и по-французски без запинки, как горохом, отсыпал:
– Разумею по-французски и по-немецки, пишу и читаю способно… (Петр Алексеевич рот разинул: «Мать честная! Ну-ка еще!») – Артамошка ему то же самое по-немецки. На свечу прищурился и – по-голландски, но уже с запинкой.
Петр Алексеевич стал его целовать, хлопал ладонью и пхал и тащил на себя, тряс.
– Ну, скажите! Ах, молодчина! Ах, ах! Ну, спасибо, Иван, за подарок. С мальчишкой простись, брат, теперь. Но не пожалеете: погодите, скоро за ум графами стану жаловать…
Велел собирать ужинать. Иван Артемьич молил пойти наверх, в горницы: здесь же неприлично! Наспех, за печкой, наложил парик, натянул камзол. Тайно послал холопа за Санькой. В дверях стал мажордом с серебряным шаром на булаве. Петр Алексеевич только похохатывал: