bannerbannerbanner
Петр Первый. Том 1

Алексей Толстой
Петр Первый. Том 1

Нарастание светлых тонов от одной книги к другой сказалось и в описаниях Москвы в начале каждой из книг (в последней это скучная жизнь и безлюдье по сравнению с тем, что было, для безымянного боярина); и в обретении стариной чисто комических черт (приключения царевен Катьки и Машки, сестер Софьи, в Немецкой слободе); и в перспективе личного морального благополучия для Петра (несколько идеализированный образ Екатерины, которой покровительствует сугубо положительная царевна Наталья); и в совершенно иной трактовке образов иностранцев по сравнению с русскими, и, конечно, в образе Петра. Сначала кукуйские немцы – доброжелательные люди с умными лицами, нежная Анхен – первая любовь Петра, Лефорт – главный его советчик, Гордон – лучший военачальник. Потом ситуация меняется. Толстой все больше подчеркивает талантливость русских людей, их благородство и деловитость.

Петр Алексеевич (теперь именуемый так) в последней книге никого не казнит и не пытает, признает правоту Якова Бровкина, после того как сгоряча поколотил его, обещает послать Андрюшку Голикова в Голландию учиться на живописца (его товарищ Федька Умойся Грязью так и остался во второй книге). В Петербурге выслушивает одного из рядовых строителей города, живущих в невыносимых условиях, и заставляет Меншикова съесть заплесневелый хлеб, которым генерал-губернатор кормит рабочих: «Дерьмом людей кормишь – ешь сам, Нептун!» И уж совсем гуманистически: «Ты здесь за все отвечаешь! За каждую душу человечью…» Вновь осадив Нарву, хотел назначить главным «своего», русского, того же Меншикова, остановился все-таки на европейской знаменитости фельдмаршале Огильви, но имеет основания пожалеть об этом и на слова фельдмаршала, что «русский солдат это пока еще не солдат, но мужик с ружьем», патетически отвечает: «Плохого не вижу… Русский мужик – умен, смышлен, смел… А с ружьем – страшен врагу…» И даже запрещает Огильви (не капралу, не поручику, а фельдмаршалу!) бить солдата, оставляя эту привилегию лишь для себя. Немногим раньше он дает отповедь инженеру Коберту, сказавшему, что болото непроходимо, – «Для русского солдата все проходимо…». Одному такому солдату, бомбардиру Курочкину, он протягивает свою трубку, оговаривая, что не может подарить за неимением в данном случае другой, а отсутствующий табак заимствует для него у фельдмаршала Шереметева.

На последних написанных страницах романа Петр даже заботится о населении неприятельского города, пострадавшего из-за «упрямства» мужественного коменданта Горна, и требует немедленно унять рассердившихся солдат на улицах наконец захваченной Нарвы, причем ему поясняют: «А грабят в городе свои, жители…» «Хватать и вешать для страха!» – повелевает теперь Петр, имея в виду, возможно, тех, о ком беспокоится. Прежде же, штурмуя Азов, Петр и генералы обещали отдать город на три дня казакам, которые просили «хоть на сутки – пограбить», а Шереметев совсем недавно под стенами Мариенбурга призывал «охотников»: «В крепости вино и бабы, – постарайтесь, ребята, дам вам сутки гулять».

Третья книга писалась в период «расцвета» культа личности Сталина, а прогрессивные государственные деятели прошлого осознавались его предшественниками. Однако важнее то, что последние главы создавались во время Великой Отечественной войны, когда утверждение национальной гордости русских стало и государственной политикой, и основой общественного сознания. Не завершенный из-за смерти писателя роман прозвучал торжественным победным аккордом, и не важно, что он оборвался на нарвской победе, не был доведен хотя бы до Полтавской битвы. Все главное уже было сказано, дальше возможно было в основном лишь экстенсивное расширение содержания, а композиция неожиданно обрела концентричность: с нарвской конфузии Северная война началась, нарвская победа логично предвосхищала последующие. В сущности, роман все-таки обрел не сюжетную, но смысловую, содержательную завершенность.

Петр Первый – исключительно живой художественный образ. Именно по роману А. Толстого в первую очередь мы представляем себе Петра. Удачны, хорошо запоминаются и почти все остальные персонажи (а их множество), даже появляющиеся совсем ненадолго, как, например, наделенный прозвищем Вареной Мадамкин. Исторические персонажи в изображении неотличимы от вымышленных, писатель постоянно ставит их рядом друг с другом (так, мятежного князя Хованского схватил вымышленный Михайла Тыртов, персонаж далеко не первого ряда). Характеры героев последовательно выдержаны. Маленький Петр после фокуса Алексашки с иглой и ниткой успешно пробует проделать его сам и тут же бежит показать боярам. Характер раскрывается в самом истоке. То же касается талантливого, смелого и жуликоватого Меншикова и многих, многих других. До третьей книги ни один персонаж ни в коей мере не идеализирован. Скажем, смышленый и деловой, по-человечески симпатичный, не слишком прижимающий бывших односельчан мужичок Иван Бровкин – человек не храброго десятка. При виде наехавшей толпы во главе с царем он «замочил портки», когда ему показали Санькиного жениха, которого он «сейчас мог купить… всего с вотчиной и холопями», Иван Артемьич «обмер»: «Но не умом, – заробел поротой задницей». Подобных снижающих черт немало и в образах других положительных персонажей, начиная с Петра. Лефорт и Головин плохо воюют и завидуют Гордону, фанфарон Меншиков ворует, Волков так и остается случайным человеком в окружении Петра, без особенных способностей и воли, и т. д. Здесь нельзя, однако, не отметить, что некоторые исторические деятели, особенно церковные, были обделены вниманием А. Толстого.

Характеры и изображение исторических событий, переданная атмосфера времени сделали роман исключительно захватывающим чтением, несмотря на то что таких элементов авантюрности, «подстроенных» автором встреч одних и тех же персонажей друг с другом или с их знакомыми, что-то знающими о них, как в «Хождении по мукам», «Ибикусе» или особенно в «Повести смутного времени», мы в «Петре Первом» не находим. Время изображено не слишком утонченное, что позволило А. Толстому обойтись без развернутого психологизма, в котором он не был силен. «Поток сознания» дан единственный раз, когда показывается закопанная по шею женщина-мужеубийца, которую Петр, стыдясь перед иностранцами варварского обычая, велит пристрелить. Но о том, что чувствуют и переживают его персонажи, А. Толстой дает возможность догадаться. Волков после крамольных речей ночующего у него Михайлы Тыртова и вопроса: «Доносить пойдешь на мой разговор?» – отворачивается к стене, «где проступала смола», и «долго спустя» отвечает: «Нет, не донесу». Меншиков рассказывает после измены Анны Монс с Кенигсеком о Екатерине, живущей у него во дворце. «Петр, – не понять, – слушал или нет… Под конец рассказа кашлянул.

Алексашка знал наизусть все его кашли. Понял, – Петр Алексеевич слушал внимательно».

Иногда показываются физиологические признаки страха при опасности смерти от вражеского оружия. Во время азовского похода, когда можно из тьмы получить татарскую стрелу, «поджимались пальцы на ногах». В конце романа под Нарвой подполковник Карпов радуется, что остался жив после залпа: «И отвалил преодоляемый страх, от которого у него поднимались плечи…» Вообще же А. Толстой не стремится в «Петре» быть художником-баталистом, описания боев у него обычно коротки, лучше всего передается неразбериха и сумятица массовой смертельной драки.

Несомненное достоинство художественной палитры А. Толстого – его язык, в основе которого современная разговорная речь с отдельными архаизирующими элементами, придающими ей колорит конца XVII – начала XVIII века. Причем архаизмы берутся понятные либо тут же поясняются – прямо в тексте или в подстрочных примечаниях автора. Естественно, что в речи персонажей, а тем более в их письмах архаизация обычно сильнее, чем в авторской речи, но и она, становясь несобственно прямой, как бы вступает в живой диалог с людьми давно прошедшей эпохи. Колоритнейшие фразы и речевые образы можно найти почти на любой странице. Эту речевую (и не только речевую) образность Горький в письме к А. Толстому смог определить тоже только образом: «Спасибо за «Петра», получил книгу, читаю по ночам, понемножку, чтоб «на-дольше хватило», читаю, восхищаюсь, – завидую. Как серебряно звучит книга…»

С. И, Кормилов

Петр Первый
Книга первая

Глава первая

1

Санька соскочила с печи, задом ударила в забухшую дверь. За Санькой быстро слезли Яшка, Гаврилка и Артамошка: вдруг все захотели пить, – вскочили в темные сени вслед за облаком пара и дыма из прокисшей избы. Чуть голубоватый свет брезжил в окошечко сквозь снег. Студено. Обледенела кадка с водой, обледенел деревянный ковшик.

Чада прыгали с ноги на ногу, – все были босы, у Саньки голова повязана платком, Гаврилка и Артамошка в одних рубашках до пупка*[1].

– Дверь, оглашенные! – закричала мать из избы.

Мать стояла у печи. На шестке ярко загорелись лучины. Материно морщинистое лицо осветилось огнем. Страшнее всего блеснули из-под рваного плата исплаканные глаза, – как на иконе. Санька отчего-то забоялась, захлопнула дверь изо всей силы. Потом зачерпнула пахучую воду, хлебнула, укусила льдинку и дала напиться братикам. Прошептала:

– Озябли? А то на двор сбегаем, посмотрим, – батя коня запрягает…

На дворе отец запрягал в сани. Падал тихий снежок, небо было снежное, на высоком тыну сидели галки, и здесь не так студено, как в сенях. На бате, Иване Артемьиче, – так звала его мать, а люди и сам он себя на людях – Ивашкой, по прозвищу Бровкиным, – высокий колпак надвинут на сердитые брови. Рыжая борода не чесана с самого Покрова… Рукавицы торчали за пазухой сермяжного кафтана, подпоясанного низко лыком, лапти зло визжали по навозному снегу: у бати со сбруей не ладилось… Гнилая была сбруя, одни узлы. С досады он кричал на вороную лошаденку, такую же, как батя, коротконогую, с раздутым пузом:

 

– Балуй, нечистый дух!

Чада справили у крыльца малую надобность и жались на обледенелом пороге, хотя мороз и прохватывал. Артамошка, самый маленький, едва выговорил:

– Ничаво, на печке отогреемся…

Иван Артемьич запряг и стал поить коня из бадьи. Конь пил долго, раздувая косматые бока: «Что ж, кормите впроголодь, уж попью вдоволь…» Батя надел рукавицы, взял из саней, из-под соломы, кнут.

– Бегите в избу, я вас! – крикнул он чадам. Упал боком на сани и, раскатившись за воротами, рысцой поехал мимо осыпанных снегом высоких елей на усадьбу сына дворянского Волкова.

– Ой, студено, люто, – сказала Санька.

Чада кинулись в темную избу, полезли на печь, стучали зубами. Под черным потолком клубился теплый, сухой дым, уходил в волоковое окошечко над дверью: избу топили по-черному. Мать творила тесто. Двор все-таки был зажиточный – конь, корова, четыре курицы. Про Ивашку Бровкина говорили: крепкий. Падали со светца в воду, шипели угольки лучины. Санька натянула на себя, на братиков бараний тулуп и под тулупом опять начала шептать про разные страсти: про тех, не будь помянуты, кто по ночам шуршит в подполье…

– Давеча, лопни мои глаза, вот напужалась… У порога – сор, а на сору – веник… Я гляжу с печки, – с нами крестная сила! Из-под веника – лохматый, с кошачьими усами…

– Ой, ой, ой, – боялись под тулупом маленькие.

2

Чуть проторенная дорога вела лесом. Вековые сосны закрывали небо. Бурелом, чащоба – тяжелые места. Землею этой Василий, сын Волков, в позапрошлом году был поверстан в отвод от отца, московского служилого дворянина. Поместный приказ поверстал Василия четырьмястами пятьюдесятью десятинами, и при них крестьян приписано тридцать семь душ с семьями.

Василий поставил усадьбу, да протратился, половину земли пришлось заложить в монастыре. Монахи дали денег под большой рост – двадцать копеечек с рубля. А надо было по верстке быть на государевой службе на коне добром, в панцире, с саблею, с пищалью и вести с собой ратников, троих мужиков, на конях же, в тегилеях, в саблях, в саадаках*… Едва-едва на монастырские деньги поднял он такое вооружение. А жить самому? А дворню прокормить? А рост плати монахам?

Царская казна пощады не знает. Что ни год – новый наказ, новые деньги – кормовые, дорожные, дани и оброки. Себе много ли перепадет? И все спрашивают с помещика – почему ленив выколачивать оброк. А с мужика больше одной шкуры не сдерешь. Истощало государство при покойном царе Алексее Михайловиче от войн, от смут и бунтов. Как погулял по земле вор анафема Стенька Разин, – крестьяне забыли Бога. Чуть прижмешь покрепче, – скалят зубы по-волчьи. От тягот бегут на Дон, – оттуда их ни грамотой, ни саблей не добыть.

Конь плелся дорожной рысцой, весь покрылся инеем. Ветви задевали дугу, сыпали снежной пылью. Прильнув к стволам, на проезжего глядели пушистохвостые белки, – гибель в лесах была этой белки. Иван Артемьич лежал в санях и думал, – мужику одно только и оставалось: думать…

«Ну, ладно… Того подай, этого подай… Тому заплати, этому заплати… Но – прорва, – эдакое государство! – разве ее напитаешь? От работы не бегаем, терпим. А в Москве бояре в золотых возках стали ездить. Подай ему и на возок, сытому дьяволу. Ну, ладно… Ты заставь, бери, что тебе надо, не озорничай… А это, ребята, две шкуры драть – озорство. Государевых людей ныне развелось – плюнь, и там дьяк, али подьячий, али целовальник* сидит, пишет… А мужик один… Ох, ребята, лучше я убегу, зверь меня в лесу заломает, смерть скорее, чем это озорство… Так вы долго на нас не прокормитесь…»

Ивашка Бровкин думал, может быть, так, а может, и не так. Из леса на дорогу выехал, стоя в санях на коленках, Цыган (по прозвищу), волковский же крестьянин, черный, с проседью, мужик. Лет пятнадцать он был в бегах, шатался меж двор. Но вышел указ: вернуть помещикам всех беглых без срока давности. Цыгана взяли под Воронежем, где он крестьянствовал, и вернули Волкову-старшему. Он опять было навострил лапти, – поймали, и ведено было Цыгана бить кнутом без пощады и держать в тюрьме, – на усадьбе же у Волкова, – а как кожа подживет, вынув, в другой ряд бить его кнутом же без пощады и опять кинуть в тюрьму, чтобы ему, плуту, вору, впредь бегать было неповадно. Цыган только тем и выручился, что его отписали на Васильеву дачу.

– Здорово, – сказал Цыган Ивану и пересел в его сани.

– Здорово.

– Ничего не слышно?

– Хорошего, будто, ничего не слышно…

Цыган снял варежку, разворотил усы, бороду, скрывая лукавство:

– Встретил в лесу человека: царь, говорит, помирает.

Иван Артемьич привстал в санях. Жуть взяла… «Тпру»… Стащил колпак, перекрестился:

– Кого же теперь царем-то скажут?

– Окромя, говорит, некого, как мальчонку, Петра Алексеевича. А он едва титьку бросил…

– Ну, парень! – Иван нахлобучил колпак, глаза побелели. – Ну, парень… Жди теперь боярского царства. Все распропадем…

– Пропадем, а может, и ничего – так-то. – Цыган подсунулся вплоть. Подмигнул. – Человек этот сказывал – быть смуте… Может, еще поживем, хлеб пожуем, чай – бывалые. – Цыган оскалил лешачьи зубы и засмеялся, кашлянул на весь лес.

Белка кинулась со ствола, перелетела через дорогу, посыпался снег, заиграл столбом иголочек в косом свете. Большое малиновое солнце повисло в конце дороги над бугром, над высокими частоколами, крутыми кровлями и дымами волковской усадьбы…

3

Ивашка и Цыган оставили коней около высоких ворот. Над ними под двухскатной крышей – образ Честного Креста Господня. Далее тянулся кругом всей усадьбы неперелазный тын. Хоть татар встречай… Мужики сняли шапки. Ивашка взялся за кольцо в калитке, сказал, как положено:

– Господи Исусе Христе, сыне Божий, помилуй нас…

Скрипя лаптями, из воротни вышел Аверьян, сторож, посмотрел в щель, – свои. Проговорил: аминь, – и стал отворять ворота.

Мужики завели лошадей во двор. Стояли без шапок, косясь на слюдяные окошечки боярской избы. Туда, в хоромы, вело крыльцо с крутой лестницей. Красивое крыльцо, резного дерева, крыша луковицей. Выше крыльца – кровля – шатром, с двумя полубочками, с золоченым гребнем. Нижнее жилье избы – подклеть – из могучих бревен. Готовил ее Василий Волков под кладовые для зимних и летних запасов – хлеба, солонины, солений, мочений разных. Но, – мужики знали, – в кладовых у него одни мыши. А крыльцо – дай Бог иному князю: крыльцо богатое…

– Аверьян, зачем боярин нас вызывал с конями, – повинность, что ли, какая?.. – спросил Ивашка. – За нами, кажется, ничего нет такого…

– В Москву ратных людей повезете…

– Это опять коней ломать?..

– А что слышно, – спросил Цыган, придвигаясь, – война с кем? Смута?

– Не твоего и не моего ума дело. – Седой Аверьян поклонился. – Приказано – повезешь. Сегодня батогов воз привезли для вашего-то брата…

Аверьян, не сгибая ног, пошел в сторожку. В зимних сумерках кое-где светило окошечко. Нагорожено всякого строения на дворе было много – скотные дворы, погреба, избы, кузня. Но все наполовину без пользы. Дворовых холопей у Волкова было всего пятнадцать душ, да и те перебивались с хлеба на квас. Работали, конечно, – пахали кое-как, сеяли, лес возили, но с этого разве проживешь? Труд холопий. Говорили, будто Василий посылает одного в Москву юродствовать на паперти, – тот денег приносит. Да двое ходят с коробами в Москве же, продают ложки, лапти, свистульки… А все-таки основа – мужички. Те – кормят…

Ивашка и Цыган, стоя в сумерках на дворе, думали. Спешить некуда. Хорошего ждать неоткуда. Конечно, старики рассказывают, прежде легче было: не понравилось, ушел к другому помещику. Ныне это заказано, – где велено, там и живи. Велено кормить Василия Волкова, – как хочешь, так и корми. Все стали холопами. И ждать надо: еще труднее будет…

Завизжала где-то дверь, по снегу подлетела простоволосая девка-дворовая, бесстыдница:

– Боярин велел, – распрягайте. Ночевать велел. Лошадям задавать – избави Боже, боярское сено…

Цыган хотел было кнутом ожечь по гладкому заду эту девку, – убежала… Не спеша распрягли. Пошли в дворницкую избу ночевать. Дворовые, человек восемь, своровав у боярина сальную свечу, хлестали засаленными картами по столу, – отыгрывали друг у друга копейки… Крик, спор, один норовит сунуть деньги за щеку, другой рвет ему губы. Лодыри, и ведь – сытые!

В стороне, на лавке сидел мальчик в длинной холщовой рубахе, в разбитых лаптях, – Алешка, сын Ивана Артемьича. Осенью пришлось, с голоду, за недоимку отдать его боярину в вечную кабалу. Мальчишка большеглазый, в мать. По вихрам видно – бьют его здесь. Покосился Иван на сына, жалко стало, ничего не сказал. Алешка молча, низко поклонился отцу.

Он поманил сына, спросил шепотом:

– Ужинали?

– Ужинали.

– Эх, со двора я хлебца не захватил. (Слукавил, – ломоть хлеба был у него за пазухой, в тряпице.) Ты уж расстарайся как-нибудь… Вот что, Алеша… Утром хочу боярину в ноги упасть, – делов у меня много. Чай, смилуется, – съезди заместо меня в Москву.

Алешка степенно кивнул: «Хорошо, батя». Иван стал разуваться, и – бойкой скороговоркой, будто он веселый, сытый:

– Это, что же, каждый день, ребята, у вас такое веселье? Ай, легко живете, сладко пьете…

Один, рослый холоп, бросив карты, обернулся:

– А ты кто тут – нам выговаривать…

Иван, не дожидаясь, когда смажут по уху, полез на полати.

4

У Василия Волкова остался ночевать гость – сосед, Михайла Тыртов, мелкопоместный сын дворянский. Отужинали рано. На широких лавках поближе к муравленой печи постланы были кошмы, подушки, медвежьи шубы. Но по молодости не спалось. Жарко. Сидели на лавке в одном исподнем. Беседовали в сумерках, позевывали, крестили рот.

– Тебе, – говорил гость степенно и тихо, – тебе, Василий, еще многие завидуют… А ты влезь в мою шкуру. Нас у отца четырнадцать. Семеро поверстаны в отвод, бьются на пустошах, у кого два мужика, у кого трое, – остальные в бегах. Я, восьмой, новик* завтра верстаться буду. Дадут погорелую деревеньку, болото с лягушками… Как жить? А?

– Ныне всем трудно. – Василий перебирал одной рукой кипарисные четки, свесив их между колен. – Все бьемся… Как жить?..

– Дед мой выше Голицына сидел,* – говорил Тыртов, – у гроба Михаила Федоровича дневал и ночевал.* А мы дома в лаптях ходим… К стыду уж привыкли. Не о чести думать, а как живу быть… Отец в Поместном приказе с просьбами весь лоб расколотил: ныне без доброго посула и не попросишь. Дьяку – дай, подьячему – дай, младшему подьячему – дай. Да еще не берут – косоротятся… Просили мы о малом деле подьячего, Степку Ремезова, послали ему посулы, десять алтын, – едва эти деньги собрали, – да сухих карасей пуд. Деньги-то он взял, жаждущая рожа и пьяная, а карасей велел на двор выкинуть… Иные, кто половчее, домогаются… Володька Чемоданов с челобитной до царя дошел, два сельца ему в вечное владенье дано. А Володька, – все знают, – в прошлую войну от поляков без памяти бегал с поля, и отец его под Смоленском три раза бегал с поля… Так чем их за это наделов лишить, из дворов выбить прочь, – их селами жалуют… Нет правды…

Помолчали. От печи пыхало жаром. Сухо тыркали сверчки. Тишина, скука. Даже собаки перестали брехать на дворе. Волков проговорил, задумавшись:

– Король бы какой взял нас на службу – в Венецию, или в Рим, или в Вену… Ушел бы я без оглядки… Василий Васильевич Голицын отцу моему крестному книгу давал, так я брал ее читать… Все народы живут в богатстве, в довольстве, одни мы нищие… Был недавно в Москве, искал оружейника, послали меня на Кукуй-слободу, к немцам… Ну, что ж, они не православные, – их Бог рассудит… А как вошел я за ограду, – улицы подметены, избы чистые, веселые, в огородах – цветы… Иду и робею и – дивно, ну, будто во сне… Люди приветливые и ведь тут же, рядом с нами живут. И – богатство! Один Кукуй богаче всей Москвы с пригородами…

– Торговлишкой заняться? – опять деньги нужны, – Михайла поглядел на босые ноги. – В стрельцы пойти? Тоже дело не наживочное. Покуда до сотника доберешься, – горб изломают. Недавно к отцу заезжал конюх из царской конюшни, Данило Меншиков, рассказывал: казна за два с половиной года жалованье задолжала стрелецким полкам. А поди пошуми, – сажают за караул. Полковник Пыжов гоняет стрельцов на свои подмосковные вотчины, и там они работают как холопы… А пошли жаловаться, – челобитчиков били кнутом перед съезжей избой. Ох, стрельцы злы… Меншиков говорил: погодите, они еще покажут…

 

– Слышно, говорят: кто в боярской-то шубе, и не езди за Москву-реку.

– А что ты хочешь? Все обнищали… Такая тягота от даней, оброков, пошлин, – беги без оглядки… Меншиков рассказывал: иноземцы – те торгуют, в Архангельске, в Холмогорах поставлены дворы у них каменные. За границей покупают за рубль, продают у нас за три… А наши купчишки от жадности только товар гноят. Посадские от беспощадного тягла бегут кто в уезды, кто в дикую степь. Ныне прорубные деньги стали брать, за проруби в речке… А куда идут деньги? Меншиков рассказывал: Василий Васильевич Голицын палаты воздвиг на реке Неглинной. Снаружи обиты они медными листами, а внутри – золотой кожей…

Василий поднял голову, посмотрел на Михайлу. Тот подобрал ноги под лавку и тоже глядит на Василия. Только что сидел смирный человек – подменили, – усмехнулся, ногой задрожал, лавка под ним заходила…

– Ты чего? – спросил Василий тихо…

– На прошлой неделе под селом Воробьевым опять обоз разбили. Слыхал? (Василий нахмурился, взялся за четки.) Суконной сотни купцы везли красный товар*… Погорячились в Москву к ужину доехать, не доехали… Купчишко-то один жив остался, донес. Кинулись ловить разбойников, одни следы нашли, да и те замело…

Михайла задрожал плечами, засмеялся:

– Не пужайся, я там не был, от Меншикова слыхал… (Он наклонился к Василию.) Следочки-то, говорят, прямо на Варварку привели, на двор к Степке Одоевскому… Князь Одоевского меньшому сыну… Нам с тобой однолетку…

– Спать надо ложиться, спать пора, – угрюмо сказал Василий.

Михайла опять невесело засмеялся:

– Ну, пошутили, давай спать.

Легко поднялся с лавки, хрустнул суставчиками, потягиваясь. Налил квасу в деревянную чашку и пил долго, поглядывая из-за края чашки на Василия.

– Двадцать пять человек дворовых снаряжены саблями и огневым боем у Степки-то Одоевского… Народ отчаянный… Он их приучил: больше года не кормил, – только выпускал ночью за ворота искать добычи… Волки…

Михайла лег на лавку, натянул медвежий тулуп, руку подсунул под голову, глаза у него блестели:

– Доносить пойдешь на мой разговор?

Василий повесил четки, молча улегся лицом к сосновой стене, где проступала смола. Долго спустя ответил:

– Нет, не донесу.

5

За воротами Земляного вала ухабистая дорога пошла кружить по улицам, мимо высоких и узких, в два жилья*, бревенчатых изб. Везде – кучи золы, падаль, битые горшки, сношенное тряпье, – все выкидывалось на улицу.

Алешка, держа вожжи, шел сбоку саней, где сидели трое холопов в бумажных, набитых паклей, военных колпаках и толсто стеганных, несгибающихся войлочных кафтанах с высокими воротниками – тегилеях. Это были ратники Василия Волкова. На кольчуги денег не хватило, одел их в тегилеи, хотя и робел, – как бы на смотру не стали его срамить и ругать: не по верстке-де оружие показываешь, заворовался…

Василий и Михайла сидели в санях у Цыгана. Позади холопы вели коней: Васильева – в богатом чепраке и персидском седле и Михайлова – разбитого мерина, оседланного худо, плохо.

Михайла сидел, насупившись. Их обгоняло, крича и хлеща по лошадям, много дворян и детей боярских в дедовских кольчугах и латах, в новопошитых ферязях, в терликах, в турских кафтанах* – весь уезд съезжался на Лубянскую площадь, на смотр, на земельную верстку и переверстку. Люди, все до одного, смеялись, глядя на Михайлова мерина: «Эй, ты – на воронье кладбище ведешь? Гляди, не дойдет…» Перегоняя, жгли кнутами, – мерин приседал… Гогот, хохот, свист…

Переехали мост через Яузу, где на крутом берегу вертелись сотни небольших мельниц. Рысью вслед за санями и обозами проехали по площади вдоль белооблезлой стены с квадратными башнями и пушками меж зубцов. В Мясницких низеньких воротах – крик, ругань, давка, – каждому надобно проскочить первому, бьются кулаками, летят шапки, трещат сани, лошади лезут на дыбы. Над воротами теплится неугасимая лампада перед темным ликом.

Алешку исхлестали кнутами, потерял шапку, – как только жив остался! Выехали на Мясницкую… Вытирая кровь с носа, он глядел по сторонам: ох, ты!

Народ валом валил вдоль узкой навозной улицы. Из дощатых лавчонок перегибались, кричали купчишки, ловили за полы, с прохожих рвали шапки, – зазывали к себе. За высокими заборами – каменные избы, красные, серебряные крутые крыши, пестрые церковные маковки. Церквей – тысячи. И большие пятиглавые, и маленькие – на перекрестках – чуть в дверь человеку войти, а внутри десятерым не повернуться. В раскрытых притворах жаркие огоньки свечей. Заснувшие на коленях старухи. Косматые, страшные нищие трясут лохмотьями, хватают за ноги, гнусавя, заголяют тело в крови и дряни… Прохожим в нос безместные страшноглазые попы суют калач, кричат: «Купец, идем служить, а то – калач закушу…»* Тучи галок над церквушками…

Едва продрались за Лубянку, где толпились кучками по всей площади конные ратники. Вдали, у Никольских ворот, виднелась высокая – трубой – соболья шапка боярина, меховые колпаки дьяков, темные кафтаны выборных лучших людей. Оттуда худой, длинный человек с длинной бородищей кричал, махал бумагой. Тогда выезжал дворянин, богато ли, бедно ли вооруженный, один или со своими ратниками, и скакал к столу. Спешивался, кланялся низко боярину и дьякам. Они осматривали вооружение и коней, прочитывали записи, – много ли земли ему поверстано. Спорили. Дворянин божился, рвал себя за грудь, а иные, прося, плакали, что вконец захудали на землишке и помирают голодной и озябают студеной смертью.

Так, по стародавнему обычаю, каждый год перед весенними походами происходил смотр государевых служилых людей – дворянского ополчения.

Василий и Михайла сели верхами. Цыганову и Алешкину лошадей распрягли, посадили на них без седел двух волковских холопов, а третьему, пешему, велели сказать, что лошадь-де по дороге ногу побила. Сани бросили.

Цыган только за стремя схватился: «Куда коня-то моего угоняете? Боярин! Да милостивый!»… Василий погрозил ногайкой: «Пошуми-ка…» А когда он отъехал, Цыган изругался по-черному и по-матерному, бросил в сани хомут и дугу и лег сам, зарылся в солому с досады…

Об Алешке забыли. Он прибрал сбрую в сани. Посидел, прозяб без шапки, в худой шубейке. Что ж – дело мужицкое, надо терпеть. И вдруг потянул носом сытный дух. Мимо шел посадский в заячьей шапке, пухлый мужик с маленькими глазами. На животе у него, в лотке под ветошью, дымились подовые пироги*. Дьявол! – покосился на Алешку, приоткрыл с угла ветошь, – «румяные, горячие!». Духом поволокло Алешку к пирогам:

– Почем, дяденька?

– Полденьги пара. Язык проглотишь.

У Алешки за щекой находились полденьги – полушка, – когда уходил в холопы, подарила мамка на горькое счастье. И жалко денег, и живот разворачивает.

– Давай, что ли, – грубо сказал Алешка. Купил пироги и поел. Сроду такого не ел. А когда вернулся к саням, – ни кнута, ни дуги, ни хомута со шлеей нет, – унесли. Кинулся к Цыгану, – тот из-под соломы обругал. У Алешки отнялись ноги, в голове – пустой звон. Сел было на отвод саней – плакать. Сорвался, стал кидаться к прохожим: «Вора не видали?..» Смеются. Что делать? Побежал через площадь искать боярина.

Волков сидел на коне, подбоченясь, – в медной шапке, на груди и на брюхе морозом заиндевели железные, пластинами, латы. Василия не узнать – орел. Позади – верхами – два холопа, как бочки, в тегилеях, на плечах – рогатины. Сами понимали: ну и вояки! глупее глупого. Ухмылялись.

Растирая слезы, гнусавя до жалости, Алешка стал сказывать про беду.

– Сам виноват! – крикнул Василий, – отец выпорет. А сбрую отец новую не справит, – я его выпорю. Пошел, не вертись перед конем.

Тут его выкрикнул длинный дьяк, махая бумагой. Волков с места вскачь, и за ним холопы, колотя лошаденок лаптями, побежали к Никольским воротам, где у стола в горлатной шапке* и в двух шубах – бархатной и поверх – нагольной, бараньей, – сидел страшный князь Федор Юрьевич Ромодановский*.

Что ж теперь делать-то? Ни шапки, ни сбруи… Алешка тихо голосил, бредя по площади. Его окликнул, схватил за плечо Михайла Тыртов, нагнулся с коня.

– Алешка, – сказал, и у самого – слезы, и губы трясутся, – Алешка, для Бога беги к Тверским воротам, – спросишь, где двор Данилы Меншикова, конюха… Войдешь, и Даниле кланяйся три раза в землю… Скажи – Михайла, мол, бьет челом… Конь, мол, у него заплошал… Стыдно, мол… Дал бы он мне на день какого ни на есть коня – показаться. Запомнишь? Скажи – я отслужу… За коня мне хоть человека зарезать… Плачь, проси…

1Слова и выражения, отмеченные в тексте знаком *, объясняются в Комментариях на с. 368–382.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24 
Рейтинг@Mail.ru