– Хотя я городской житель, но искренно люблю природу, – сказал он, пришурясь, – особенно когда ее дополняет фигура девушки, в этом я нахожу что-то тургеневское. Пойдемте к лесу.
И они побрели по горячему песку, увязая в нем по щиколотку. Говядин поминутно останавливался, вытирал платком лицо и говорил:
– Нет, вы взгляните, что за очаровательный уголок!
Наконец песок кончился, пришлось взобраться на небольшой обрыв, откуда начинались луга с кое-где уже скошенной травой, вянущей в рядах. Здесь горячо пахло медовыми цветами. По берегу узкого оврага, полного воды, рос кудрявый орешник. В низинке, в сочной траве, журчал ручей, переливаясь в другое озерцо – круглое. На берегу его росли две старые липы и корявая сосна с одной, отставленной, как рука, веткой. Дальше, по узкой гривке, цвел белый шиповник. Это было место, излюбленное вальдшнепами во время перелетов. Даша и Семен Семенович сели на траву. Под их ногами синела небом, зеленела отражением листвы вода по извилистым овражкам. Неподалеку от Даши в кусту прыгали, однообразно посвистывая, две серых птички. И со всей грустью покинутого любовника, где-то в чаще дерева, ворковал, ворковал, не уставая, дикий голубь. Даша сидела, вытянув ноги, сложив руки на коленях, и слушала, как в ветвях покинутый любовник бормотал нежным голосом: «Дарья Дмитриевна, Дарья Дмитриевна, ах, что происходит с вами, – не понимаю, почему вам так грустно, хочется плакать. Ведь ничего еще не случилось, а вы грустите, будто жизнь уж кончена, прошла, пролетела. Вы просто от природы плакса».
– Мне хочется быть с вами откровенным, Дарья Дмитриевна, – проговорил Говядин, – позволите мне, так сказать, отбросить в сторону условности?..
– Говорите, мне все равно, – ответила Даша и, закинув руки за голову, легла на спину, чтобы видеть небо, а не бегающие глазки Семена Семеновича, который исподтишка поглядывал на ее белые чулки.
– Вы гордая, смелая девушка. Вы молоды, красивы, полны кипучей жизни…
– Предположим, – сказала Даша.
– Неужто вам никогда не хотелось разрушить эту условную мораль, привитую воспитанием и средой? Неужто во имя этой, всеми авторитетами уже отвергнутой, морали вы должны сдерживать свои красивые инстинкты?
– Предложим, что я не хочу сдерживать своих инстинктов – тогда что? – спросила Даша и с ленивым любопытством ждала, что он ответит. Ее разогрело солнце, и было так хорошо глядеть в небо, в солнечную пыль, наполнившую всю эту синюю бездну, что не хотелось ни думать, ни шевелиться.
Семен Семенович молчал, ковыряя в земле пальцем. Даша знала, что он женат на акушерке Марье Давыдовне Позерн. Раза два в год Марья Давыдовна забирала троих детей и уходила от мужа к матери, живущей напротив, через улицу. Семен Семенович в земской управе объяснял сослуживцам эти семейные разрывы чувственным и беспокойным характером Марьи Давыдовны. Она же в земской больнице объясняла их тем, что муж каждую минуту готов ей изменить с кем угодно, только об этом и думает и не изменяет по трусости и вялости, что уже совсем обидно, и она больше не в состоянии видеть его длинную, вегетарианскую физиономию. Во время этих размолвок Семен Семенович по нескольку раз в день, без шапки, переходил улицу. Затем супруги мирились, и Марья Давыдовна с детьми и подушками перебиралась в свой дом.
– Когда женщина остается вдвоем с мужчиной, у нее возникает единственное желание принадлежать, у него – овладеть ее телом, – покашляв, проговорил, наконец, Семен Семенович, – я вас зову быть честной, открытой. Загляните в глубь себя, и вы увидите, что среди предрассудков и лжи в вас горит естественное желание здоровой чувственности.
– А у меня сейчас никакого желания не горит, что это значит? – спросила Даша. Ей было смешно и лениво. Над головой в бледном цветке шиповника, в желтой пыльце, ворочалась пчела. А покинутый любовник продолжал бормотать в осиннике: «Дарья Дмитриевна, Дарья Дмитриевна, не влюблены ли вы, в самом деле. Влюблены, влюблены, честное слово, – оттого и горюете». Слушая, Даша тихонько начала смеяться.
– Кажется, у вас забрался песок в туфельки. Позвольте, я вытряхну, – проговорил Семен Семенович каким-то особенным, глуховатым голосом и потянул ее за каблук. Тогда Даша быстро села, вырвала у него туфлю и шлепнула ею Семена Семеновича по щеке.
– Вы негодяй, – сказала она, – я никогда не думала, что вы такой омерзительный человек.
Она надела туфлю, встала, подобрала зонтик и, не взглянув на Говядина, пошла к реке.
«Вот дура, вот дура, не спросила даже адреса – куда писать, – думала она, спускаясь с обрыва, – не то в Кинешму, не то в Нижний. Вот теперь и сиди с Говядиным. Ах, боже мой!..» – Она обернулась. Семен Семенович шагал по спуску, по траве, подымая ноги, как журавль, и глядел в сторону. – «Напишу Кате: “Представь себе, кажется, я полюбила, так мне кажется”». И, прислушиваясь внимательно, Даша повторила вполголоса: «Милый, милый, милый Иван Ильич…»
В это время неподалеку раздался голос: «Не полезу и не полезу, пусти, юбку оборвешь». По колено в воде у берега бегал голый человек, пожилой, с короткой бородой, с желтыми ребрами, с черным гайтаном креста на впалой груди. Он был непристоен и злобно, молча тащил в воду унылую женщину. Она повторяла: «Пусти, юбку оборвешь».
Тогда Даша изо всей силы побежала вдоль берега к лодке, – стиснуло горло от омерзения и стыда; казалось – пережить этого невозможно. Покуда она сталкивала лодку в воду, – подбежал запыхавшийся Говядин. Не отвечая ему, не глядя, Даша села на корму, прикрылась зонтом и молчала всю обратную дорогу.
После этой прогулки у Даши, каким-то особым, непонятным ей самой, путем, началась обида на Телегина, точно он был виноват во всем этом унынии пыльного, раскаленного солнцем, провинциального города, с вонючими заборами и гнусными подворотнями, с кирпичными, как ящики, домишками, с телефонными и телеграфными столбами вместо деревьев, с тяжелым зноем в полдень, когда по серовато-белой, без теней, улице бредет одуревшая баба со связками вяленой рыбы на коромысле и кричит, глядя на пыльные окошки: «Рыбы воблой, рыбы»; но остановится около нее и понюхает рыбу какой-нибудь тоже одуревший и наполовину сбесившийся пес; когда со двора издалека дунайской, сосущей скукой заиграет шарманка.
Телегин виноват был в том, что Даша воспринимала сейчас с особенной чувствительностью весь этот, окружавший ее, ленивый, утробный покой, не намеревающийся, видимо, во веки веков сдвинуться с места, хоть выбеги на улицу и закричи диким голосом: «Жить хочу, жить!»
Телегин был виноват в том, что чересчур уж был скромен и застенчив: не ей же, Даше, в самом деле, говорить: «Понимаете, что люблю». Он был виноват в том, что не подавал о себе вестей, точно сквозь землю провалился, а может быть, даже и думать забыл о поездочке на пароходе.
И в прибавление ко всему этому унынию, в одну из знойных, как в печке, черных ночей Даша увидела сон, тот же, что и в Петербурге, когда проснулась в слезах, и так же, как и тогда, он исчез из памяти, точно дымка из запотевшего стекла. Но ей казалось, что этот мучительный и страшный сон предвещает какую-то беду. Дмитрий Степанович посоветовал Даше вспрыскивать мышьяк. Затем было получено второе письмо от Кати. Она писала: «Милая Данюша, я очень тоскую по тебе, по своим и по России. Мне все сильнее думается, что я виновата и в разрыве с Николаем, и в чем-то еще более важном. Я просыпаюсь и так весь день живу с этим чувством вины и какой-то душевной затхлости. И потом – я не помню, писала ли я тебе, – меня вот уж сколько времени преследует один человек. Выхожу из дома, – он идет навстречу. Поднимаюсь в лифте, в большом магазине, – он по пути впрыгивает в лифт. Вчера была в Лувре, в музее, устала и села на скамеечку, и вдруг чувствую, – точно мне провели рукой по спине, – оборачиваюсь – неподалеку сидит он. Худой, черный, с сильной проседью, борода точно наклеенная на щеках. Руки положил на трость, глядит сурово, глаза ввалившиеся. Я дверь насилу нашла. Он не заговаривает, не пристает ко мне, но я его боюсь. Мне кажется, что он какими-то кругами около меня ходит…»
Даша показала письмо отцу. Дмитрий Степанович на другое утро за газетой сказал, между прочим:
– Кошка, поезжай в Крым.
– Зачем?
– Разыщи этого Николая Ивановича и скажи ему, что он разиня. Пускай отправляется в Париж, к жене. А впрочем, как хочет… Это их частное дело…
Дмитрий Степанович рассердился и взволновался, хотя терпеть не мог показывать своих чувств. Даша поняла, что ехать надо, и вдруг обрадовалась: Крым ей представился синим, шумящим волнами, чудесным простором. Длинная тень от пирамидного тополя, каменная скамья, развевающийся на голове шарф и чьи-то беспокойные глаза следят за Дашей.
Она быстро собралась и уехала в Евпаторию, где купался Николай Иванович.
В это лето в Крыму был необычайный наплыв приезжих с севера. По всему побережью бродили с облупленными носами колючие петербуржцы, с катарами и бронхитами, и шумные, растрепанные москвичи, с ленивой и поющей речью, и черноглазые киевляне, не знающие различия гласных «о» и «а», и презирающие эту российскую суету богатые сибиряки; жарились и обгорали дочерна молодые женщины и голенастые юноши, священники, чиновники, почтенные и семейные люди, живущие, как и все тогда жило в России, расхлябанно, точно с перебитой поясницей.
В середине лета от соленой воды, жары и загара у всех этих людей пропадало ощущение стыда, городские платья начинали казаться пошлостью, и на прибрежном песке появлялись женщины, кое-как прикрытые татарскими полотенцами, и мужчины, похожие на изображение на этрусских вазах.
В этой необычайной обстановке синих волн, горячего песка и голого тела, лезущего отовсюду, шатались семейные устои. Здесь все казалось легким и возможным. А какова будет расплата потом, на севере, в скучной квартире, когда за окнами дождь, а в прихожей трещит телефон и все кому-то что-то обязаны, – стоит ли думать о расплате. Морская вода с мягким шорохом подходит к берегу, касается ног, и вытянутому телу на песке, закинутым рукам и закрытым векам – легко, горячо и сладко. Все, все, даже самое опасное, – легко и сладко.
Нынешним летом легкомыслие и шаткость среди приезжих превзошли всякие размеры, словно у этих сотен тысяч городских обывателей каким-то гигантским протуберанцем, вылетевшим в одно июньское утро из раскаленного солнца, отшибло память и благоразумие.
По всему побережью не было ни одной благополучной дачи. Неожиданно разрывались прочные связи. И, казалось, самый воздух был полон любовного шепота, нежного смеха и неописуемой чепухи, которая говорилась на этой горячей земле, усеянной обломками древних городов и костями вымерших народов. Было похоже, что к осенним дождям готовится какая-то всеобщая расплата и горькие слезы.
Даша подъезжала к Евпатории после полудня. Незадолго до города, с дороги, пыльной белой лентой бегущей по ровной степи, мимо солончаков, ометов соломы и кое-где, вдали, длинных строений, она увидела против солнца большой деревянный корабль. Он медленно двигался в полуверсте, по степи, среди полыни, сверху донизу покрытый черными, поставленными боком, парусами. Это было до того удивительно, что Даша ахнула. Сидевший рядом с ней в автомобиле старый армянин сказал, засмеявшись: «Сейчас море увидишь».
Автомобиль повернул мимо квадратных запруд солеварен на песчаную возвышенность, и с нее открылось море. Оно лежало выше земли, темно-синее, покрытое белыми длинными жгутами пены. Веселый ветер засвистел в ушах. Даша стиснула на коленях кожаный чемоданчик и подумала: «Вот оно. Начинается».
В это же время Николай Иванович Смоковников сидел в павильоне, вынесенном на столбах в море, и пил кофе с любовником-резонером. Подходили после обеденного отдыха дачники, садились за столики, перекликались, говорили о пользе йодистого лечения, о морском купанье и женщинах. В павильоне было прохладно. Ветром трепало края белых скатертей и женские шарфы. Мимо прошла однопарусная яхта, и оттуда крикнули: «Передайте Леле, что мы ждем!» Толпою появились и заняли большой стол москвичи, все мировые знаменитости. Любовник-резонер поморщился при виде них и продолжал рассказывать содержание драмы, которую задумал написать.
– Если бы не этот проклятый коньячище, я бы давно кончил первый акт, – говорил он, вдумчиво и благородно глядя в лицо Николаю Ивановичу, – у тебя светлая голова, Коля, ты поймешь мою идею: красивая, молодая женщина тоскует, томится, кругом нее пошлость. Хорошие люди, но жизнь засосала, – гнилые чувства и пьянство… Словом, ты понимаешь… И вдруг она говорит: «Я должна уйти, порвать с этой жизнью, уйти туда, куда-то, к светлому»… А тут – муж и друг… Оба страдают… Коля, ты пойми, – жизнь засосала… Она уходит, я не говорю к кому, – любовника нет, все на настроении… И вот двое мужчин сидят в кабаке, молча, и пьют… Глотают слезы вместе с коньяком… А ветер в каминной трубе завывает, хоронит их… Грустно… Пусто… Темно…
– Ты хочешь знать мое мнение? – спросил Николай Иванович.
– Да. Ты только скажи: «Миша, брось писать, брось», и я брошу.
– Пьеса твоя замечательная. Это – сама жизнь. – Николай Иванович, закрыв глаза, помотал головой. – Да, Миша, мы не умели ценить своего счастья, и оно ушло, и вот мы – без надежды, без воли – сидим и пьем. И воет ветер над нашим кладбищем… Твоя пьеса меня чрезвычайно волнует…
У любовника-резонера задрожали большие мешки под глазами, он потянулся и крепко поцеловал Николая Ивановича, стиснул ему руку, затем налил по рюмочке. Они чокнулись, положили локти на стол и продолжали душевную беседу.
– Коля, – говорил любовник-резонер, тяжело глядя на собеседника, – а знаешь ли ты, что я любил твою жену, как Бога?
– Да. Мне это казалось.
– Я мучился, Коля, но ты был мне другом… Сколько раз я бежал из твоего дома, клянясь не переступать больше порога… Но я приходил опять и разыгрывал шута… И ты, Николай, не смеешь ее винить, – он вытянул губы и сложил их свирепо…
– Миша, она жестоко поступила со мною.
– Может быть… Но мы все перед ней виноваты… Ах, Коля, одного я в тебе не могу понять, – как ты, живя с такой женщиной, – ведь с ней нужно на коленях разговаривать, – а ты, прости меня, путался, вместо этого, с какой-то вдовой Чимирязевой. Зачем?
– Это сложный вопрос.
– Лжешь. Я ее видел, обыкновенная курица.
– Видишь ли, Миша, теперь дело прошлое, конечно… Софья Ивановна Чимирязева была просто добрым человеком. Она давала мне минуты радости и никогда ничего не требовала. А дома все было слишком сложно, трудно, углубленно… На Екатерину Дмитриевну у меня не хватало душевных сил…
– Коля, но неужели – вот мы вернемся в Петербург, вот настанет вторник, и я не приду к вам после спектакля… Как мне жить?.. Слушай… Где жена сейчас?
– В Париже.
– Переписываешься?
– Нет.
– Поезжай в Париж. Поедем вместе.
– Бесполезно…
– Коля, выпьем за ее здоровье.
– Выпьем.
В павильоне, между столиками, появилась актриса Чародеева, в зеленом прозрачном платье, в большой шляпе, худая, как змея, с синей тенью под глазами. Ее, должно быть, плохо держала спина, – так она извивалась и клонилась. Ей навстречу поднялся редактор эстетического журнала «Хор муз», взял за руку и не спеша поцеловал в сгиб локтя.
– Изумительная женщина, – проговорил Николай Иванович сквозь зубы.
– Нет, Коля, нет. Чародеева – просто падаль. В чем дело?.. Жила три месяца с Бессоновым, на концертах мяукает декадентские стихи… Смотри, смотри – рот до ушей, на шее жилы. Помелом ее со сцены, я давно об этом кричу…
Все же, когда Чародеева, кивая шляпой направо и налево, улыбаясь большим ртом с розовыми зубами, приблизилась к столику, любовник-резонер, словно пораженный, медленно поднялся, всплеснул руками, сложил их под подбородком и проговорил:
– Милая… Ниночка… Какой туалет!.. Не хочу, не хочу… Мне прописан глубокий покой, родная моя…
Чародеева взяла его костлявой рукой за подбородок, поджала губы, сморщила нос:
– А что болтал вчера про меня в ресторане?
– Я тебя ругал вчера в ресторане? Ниночка!
– Да еще как.
– Честное слово, меня оклеветали.
Чародеева со смехом положила ладонь ему на губы:
– Ведь знаешь, что не могу на тебя долго сердиться. – И уже другим голосом, из какой-то воображаемой, светской пьесы, обратилась к Николаю Ивановичу: – Сейчас проходила мимо вашей комнаты; к вам приехала, кажется, родственница, – прелестная девушка.
Николай Иванович быстро взглянул на друга, затем взял с блюдечка окурок сигары и так принялся его раскуривать, что задымилась вся борода.
– Это неожиданно, – сказал он. – Что бы это могло означать?.. Бегу. – Он бросил сигару в море и стал спускаться по лестнице на берег, вертя серебряной тростью, сдвинув шляпу на затылок. В гостиницу Николай Иванович вошел уже запыхавшись…
– Даша, ты зачем? Что случилось? – спросил он, притворяя за собой дверь.
Даша сидела на полу около раскрытого чемодана и зашивала чулок. Когда вошел зять, она не спеша поднялась, подставила ему щеку для поцелуя и сказала рассеянно:
– Очень рада тебя видеть. Мы с папой решили, чтобы ты ехал в Париж. Я привезла два письма от Кати… Вот. Прочти, пожалуйста.
Николай Иванович схватил у нее письма и сел к окну. Даша ушла в умывальную комнату и оттуда, одеваясь, слушала, как зять шуршит листочками, вздыхает. Затем он затих. Даша насторожилась.
– Ты завтракала? – вдруг спросил он. – Если голодна – пойдем в павильон. Тогда она подумала: «Разлюбил ее совсем», – обеими руками надвинула на голову шапочку и решила разговор о Париже отложить на завтра.
По дороге к павильону Николай Иванович молчал и глядел под ноги, но когда Даша спросила: «Ты купаешься?» – он весело поднял голову и заговорил о том, что здесь у них образовалось общество борьбы с купальными костюмами, главным образом преследующее гигиенические цели.
– Представь, за месяц купанья на этом пляже организм поглощает йода больше, нежели за это время можно искусственно ввести его вовнутрь. Кроме того, ты поглощаешь солнечные лучи и теплоту от нагретого песка. У нас, мужчин, еще терпимо, только небольшой пояс, но женщины закрывают почти две трети тела. Мы с этим решительно начали бороться… В воскресенье я читаю лекцию по этому вопросу, затем мы устраиваем концерт.
Они шли вдоль воды по светло-желтому, мягкому, как бархат, песку из плоских, обтертых прибоями, раковинок. Неподалеку, там, где на отмель набегали и разбивались кипящей пеной небольшие волны, покачивались, как поплавки, две девушки в красных чепчиках.
– Наши адептки, – сказал Николай Иванович деловито. У Даши все сильнее росло чувство не то возбуждения, не то беспокойства. Это началось с той минуты, когда она увидела в степи черный корабль.
Даша остановилась, глядя, как вода тонкой пеленой взлизывает на песок и отходит, оставляя ручейки, и это прикосновение воды к земле было такое радостное и вечное, что Даша присела и опустила туда руки. Маленький, плоский краб шарахнулся боком, пустив облачко песка, и исчез в глубине. Волной Даше замочило руки выше локтя.
– Какая-то с тобой перемена, – проговорил Николай Иванович, прищурясь, – не то ты еще похорошела, не то похудела, не то замуж тебе пора.
Даша обернулась, взглянула на него странно, точно раскосо; поднялась и, не обтирая рук, пошла к павильону, откуда любовник-резонер махал соломенной шляпой.
Дашу кормили чебуреками и простоквашей, поили шампанским; любовник-резонер суетился, время от времени впадал в столбняк, шепча словно про себя: «Боже мой, как хороша!» – и подводил знакомить каких-то юношей – учеников драматической студии, говоривших придушенными голосами, точно на исповеди. Николай Иванович был польщен и взволнован таким успехом «своей Дашурки».
Даша пила вино, смеялась, ела, что ей подставляли, протягивала кому-то для поцелуев руку и, не отрываясь, глядела на сияющее голубым светом, взволнованное море. «Это счастье», – думала она, и ей хотелось плакать.
После купанья и прогулки пошли ужинать в гостиницу. Было шумно, светло и нарядно. Любовник-резонер много и горячо говорил о любви. Николай Иванович, глядя на Дашу, подвыпил и загрустил. А Даша все время сквозь щель в занавеси окна видела, как невдалеке появляются, исчезают и скользят какие-то жидкие блики. Наконец она поднялась и вышла на берег. Ясная и круглая луна, совсем близкая, как в сказках Шехерезады, висела в голубовато-серебряной бездне над чешуйчатой дорогой через все море. Даша крепко засунула пальцы между пальцев и хрустнула ими.
Когда послышался голос Николая Ивановича, она поспешно пошла дальше вдоль воды, сонно лижущей берег. На песке сидела женская фигура и другая, мужская, лежала головой у нее на коленях. Между зыбкими бликами в черно-лиловой воде плавала человеческая голова, и на Дашу взглянули и долго следили за ней два глаза с лунными отблесками. Потом стояли двое, прижавшись; миновав их, Даша услышала вздох и поцелуй.
Издалека звали: «Даша, Даша!» Тогда она села на песок, положила локти на колени и подперла подбородок. Если бы сейчас подошел Телегин, опустился бы рядом, обнял рукой за спину и голосом суровым и тихим спросил: «Моя?» Ответила бы: «Твоя».
За бугорком песка пошевелилась серая, лежащая ничком, фигура, села, уронив голову, долго глядела на играющую, точно на забаву детям, лунную дорогу, поднялась и побрела мимо Даши, уныло, как мертвая. И с отчаянно бьющимся сердцем Даша увидела, что это – Бессонов.
Так начались для Даши эти последние дни старого мира. Их осталось немного, насыщенных зноем догорающего лета, радостных и беспечных. Но люди, привыкшие думать, что будущий день так же ясен, как вдалеке синеватые очертания гор, даже умные и прозорливые люди не могли ни видеть, ни знать ничего, лежащего вне мгновения их жизни. За мгновением, многоцветным, насыщенным запахами, наполненным биением всех соков жизни, лежал мертвый и непостижимый мрак… Туда ни на волосок не проникали ни взгляд, ни ощущение, ни мысль, и только, быть может, неясным чувством, какое бывает у зверей перед грозой, воспринимали иные то, что надвигалось. Это чувство было как необъяснимое беспокойство. Люди торопились жить. А в это время на землю опускалось невидимое облако, бешено крутящееся какими-то торжествующими и яростными и какими-то падающими и изнемогающими очертаниями. И это было отмечено лишь полосою солнечной тени1, зачеркнувшей с юго-востока на северо-запад всю старую, милую и грешную жизнь на земле.