bannerbannerbanner
Хождение по мукам

Алексей Толстой
Хождение по мукам

16

– Сусов!

– Здесь, ваше благородие.

– Подкапывай… Тише, не кидай в воду. Ребята, подавайте, подавайте вперед… Зубцов!

– Здесь, ваше благородие.

– Погоди-ка… Наставляй вот сюда… Подкопни еще… Опускай… Легче…

– Легче, ребята, плечо оторвешь… Насовывай…

– Ну-ка, посунь…

– Не ори, тише ты, сволочь!

– Упирай другой конец… Ваше благородие, поднимать?

– Концы привязали?

– Готово.

– Поднимай…

В облаках тумана, насыщенного лунным светом, заскрипев, поднялись две высокие жерди, соединенные перекладинами, – перекидной мост. На берегу, едва различимые, двигались фигуры охотников. Говорили и ругались торопливым шепотом.

– Ну что – сел?

– Сидит хорошо.

– Опускай… осторожнее…

– Полегоньку, полегоньку, ребята…

Жерди, упертые концами в берег речки, в самом узком месте ее, медленно начали клониться и повисли в тумане над водой.

– Достанет до берега?

– Тише опускай…

– Чижол очень.

– Стой, стой, легче!..

Но все же дальний конец моста с громким всплеском лег на воду. Телегин махнул рукой.

– Ложись!

Неслышно в траве на берегу прилегли, притаились фигуры охотников. Туман редел, но стало темнее, и воздух жестче перед рассветом. На той стороне было тихо. Телегин позвал:

– Зубцов!

– Здесь!

– Лезь, настилай!

Пахнущая едким потом рослая фигура охотника Василия Зубцова соскользнула мимо Телегина с берега в воду. Иван Ильич увидел, как большая рука, дрожа, ухватилась за траву, отпустила ее и скрылась.

– Глыбко, – зябким шепотом проговорил Зубцов откуда-то снизу. – Ребята, подавай доски…

– Доски, доски давай!

Неслышно и быстро, с рук на руки, стали подавать доски. Прибивать их было нельзя, – боялись шума. Наложив первые ряды, Зубцов вылез из воды на мостик и вполголоса приговаривал, стуча зубами:

– Живей, живей подавай… Не спи…

Под мостом журчала студеная вода, жерди колебались. Телегин различал темные очертания кустов на той стороне, и, хотя это были точно такие же кусты, как и на нашем берегу, вид их казался жутким. Иван Ильич вернулся на берег, где лежали охотники, и крикнул резко:

– Вставай!

Сейчас же в беловатых облаках поднялись преувеличенно большие, расплывающиеся фигуры.

– По одному бегом!..

Телегин повернул к мосту. В ту же минуту, словно луч солнца уперся в туманное облако, осветились желтые доски, вскинутая в испуге чернобородая голова Зубцова. Луч прожектора метнулся вбок, в кусты, вызвал оттуда корявую ветвь с голыми сучьями и снова лег на доски. Телегин, стиснув зубы, побежал через мост. И сейчас же словно обрушилась вся эта черная тишина, громом отдалась в голове. По мосту с австрийской стороны стали бить ружейным и пулеметным огнем. Телегин прыгнул на берег и, присев, обернулся. Через мост бежал высокий солдат, – он не разобрал кто, – винтовку прижал к груди, выронил ее, поднял руки и опрокинулся вбок, в воду. Пулемет хлестал по мосту, по воде, по берегу… Пробежал второй, Сусов, и лег около Телегина…

– Зубами заем, туды их в душу!

Побежал второй, и третий, и четвертый, и еще один сорвался и завопил, барахтаясь в воде…

Перебежали все и залегли, навалив лопатами земли немного перед собой. Выстрелы исступленно теперь грохотали по всей реке. Нельзя было поднять головы, – по месту, где залегли охотники, так и поливало, так и поливало пулеметом. Вдруг ширкнуло невысоко – раз, два, – шесть раз, и глухо впереди громыхнули шесть разрывов. Это с нашей стороны ударили по пулеметному гнезду.

Телегин и впереди него Василий Зубцов вскочили, пробежали шагов сорок и легли. Пулемет опять заработал, слева, из темноты. Но было ясно, что с нашей стороны огонь сильнее, – австрийца загоняли под землю. Пользуясь перерывами стрельбы, охотники подбегали к тому месту, где еще вчера перед австрийскими траншеями нашей артиллерией было раскидано проволочное заграждение.

Его опять начали было заплетать за ночь. На проволоках висел труп. Зубцов перерезал проволоку, и труп упал мешком перед Телегиным. Тогда на четвереньках, без ружья, перегоняя остальных, заскочил вперед охотник Лаптев и лег под самый бруствер. Зубцов крикнул ему:

– Вставай, бросай бомбу!

Но Лаптев молчал, не двигаясь, не оборачиваясь, – должно быть, закатилось сердце от страха. Огонь усилился, и охотники не могли двинуться, – прильнули к земле, зарылись.

– Вставай, бросай, сукин сын, бомбу! – кричал Зубцов. – Бросай бомбу! – и, вытянувшись, держа винтовку за приклад, штыком совал Лаптеву в торчащую коробом шинель. Лаптев обернул ощеренное лицо, отстегнул от пояса гранату и вдруг, кинувшись грудью на бруствер, бросил бомбу и, вслед за разрывом, прыгнул в окоп.

– Бей, бей! – закричал Зубцов не своим голосом…

Поднялись человек десять охотников, побежали и исчезли под землей, – были слышны только рваные, резкие звуки разрывов.

Телегин метался по брустверу, как слепой, и все не мог отстегнуть гранату, прыгнул наконец в траншею и побежал, задевая плечами за липкую глину, спотыкаясь и крича во весь разинутый рот… Увидел белое, как маска, лицо человека, прижавшегося во впадине окопа, и схватил его за плечи, и человек, будто во сне, забормотал, забормотал…

– Замолчи ты, черт, не трону, – чуть не плача закричал ему в белую маску Телегин и побежал, перепрыгивая через трупы. Но бой уже кончался. Толпа серых людей, побросавших оружие, лезла из траншеи на поле. Их пихали прикладами. А шагах в сорока, в крытом гнезде, все еще грохотал пулемет, обстреливая переправу. Иван Ильич, протискиваясь среди охотников и пленных, кричал:

– Что же вы смотрите, что вы смотрите!.. Зубцов, где Зубцов?

– Здесь я…

– Что же ты, черт окаянный, смотришь!

– Да разве к нему подступишься?

Они побежали.

– Стой!.. Вот он!

Из траншеи узкий ход вел в пулеметное гнездо. Нагнувшись, Телегин побежал по нему, вскочил в блиндаж, где в темноте все тряслось от нестерпимого грохота, схватил кого-то за локти и потащил. Сразу стало тихо, только, борясь, хрипел тот, кого он отдирал от пулемета.

– Сволочь, живучая, не хочет, пусти-ка, – пробормотал сзади Зубцов и раза три ударил прикладом тому в череп, и тот, вздрагивая, заговорил: – бу, бу, бу, – и затих… Телегин выпустил его и пошел из блиндажа. Зубцов крикнул вдогонку:

– Ваше благородие, он прикованный.

Скоро стало совсем светло. На желтой глине были видны пятна и подтеки крови. Валялось несколько ободранных телячьих кож, жестянки, сковородки, да трупы, уткнувшись, лежали мешками. Охотники, разморенные и вялые, – кто прилег, кто ел консервы, кто обшаривал брошенные австрийские сумки.

Пленных давно уже угнали за реку. Полк переправлялся, занимал позиции, и артиллерия била по вторым австрийским линиям, откуда отвечали вяло. Моросил дождик, туман развеяло. Иван Ильич, облокотившись о край окопа, глядел на поле, по которому они бежали ночью. Поле как поле, – бурое, мокрое, кое-где – обрывки проволок, кое-где – черные следы подкопанной земли да несколько трупов охотников. И речка – совсем близко. И ни вчерашних огромных деревьев, ни жутких кустов. А сколько было затрачено силы, чтобы пройти эти триста шагов!

Австрийцы продолжали отходить, и русские части, не отдыхая, преследовали их до ночи. Телегину было приказано занять со своими охотниками лесок, синевший на горке, и он после короткой перестрелки занял его к вечеру. Наспех окопались, выставили сторожевое охранение, связались со своей частью телефоном, поели, что было в мешках, и под мелким дождем, в темноте и лесной прели, многие заснули, хотя был приказ поддерживать огонь всю ночь.

Телегин сидел на пне, прислонившись к мягкому от мха стволу дерева. За ворот иногда падала капля, и это было хорошо, – не давало заснуть. Утреннее возбуждение давно прошло, и прошла даже страшная усталость, когда пришлось идти верст десять по разбухшим жнивьям, перелезать через плетни и канавы, когда одеревеневшие ноги ступали куда попало и распухла голова от боли.

Кто-то подошел по листьям и голосом Зубцова сказал тихо:

– Сухарик желаете?

– Спасибо.

Иван Ильич взял у него сухарь и стал его жевать, и он был сладок, так и таял во рту. Зубцов присел около на корточки:

– Покурить дозволите?

– Осторожнее только, смотри.

– У меня трубочка.

– Зубцов, ты зря все-таки убил его, а?

– Пулеметчика-то?

– Да.

– Конечно, зря.

– Спать хочешь?

– Ничего, не посплю.

– Если я задремлю, ты меня толкни.

Медленно, мягко падали капли на прелые листья, на руку, на козырек картуза. После шума, криков, омерзительной возни, после убийства пулеметчика, – падают капли, как стеклянные шарики. Падают в темноту, в глубину, где пахнет прелыми листьями. Шуршат, не дают спать… Нельзя, нельзя… Иван Ильич разлеплял глаза и видел неясные, будто намеченные углем, очертания ветвей… Но стрелять всю ночь – тоже глупость, пускай охотники отдохнут… Восемь убитых, одиннадцать раненых… Конечно, надо бы поосторожней на войне… Ах, Даша, Даша! Стеклянные капельки все примирят, все успокоят…

– Иван Ильич!..

– Да, да, Зубцов, не сплю…

– Разве не зря – убить человека-то… У него, чай, домишко свой, семейство какое ни на есть, а ты ткнул в него штыком, как в чучело, – сделал дело. Я в первый-то раз запорол одного, – потом есть не мог, тошнило… А теперь – десятого или девятого кончаю… Ведь страх-то какой, а? Значит, грех-то этот кто-то уж взял за это за самое?..

– Какой грех?

– Да хотя бы мой… Я говорю – грех-то мой на себя кто-нибудь взял, – генерал какой или в Петербурге какой-нибудь человек, который всеми этими делами распоряжается…

– Какой же твой грех, когда ты отечество обороняешь?

– Так-то так… я говорю, слушай, Иван Ильич, – кто-нибудь да окажется виновный, – мы разыщем. Кто эту войну допустил – тот и отвечать будет… Жестоко ответят за эти дела…

 

В лесу гулко хлопнул выстрел. Телегин вздрогнул. Раздалось еще несколько выстрелов с другой стороны.

Это было тем более удивительно, что с вечера враг не находится в соприкосновении. Телегин побежал к телефону. Телефонист высунулся из ямы:

– Аппарат не работает, ваше благородие.

По всему лесу теперь кругом слышались частые выстрелы, и пули чиркали по сучьям. Передовые посты подтягивались, отстреливались. Около Телегина появился охотник Климов, степным каким-то, дурным голосом проговорил: «Обходят, ваше благородие!» – схватился за лицо и сел на землю, – лег ничком. И еще кто-то закричал в темноте:

– Братцы, помираю!

Телегин различал между стволами рослые, неподвижные фигуры охотников. Они все глядели в его сторону, – он это чувствовал. Он приказал, чтобы все, рассыпавшись поодиночке, пробивались к северной стороне леса, должно быть, еще не окруженной. Сам же он с теми, кто захочет остаться, задержится, насколько можно, здесь, в окопах.

– Нужно пять человек. Кто желающий?

От деревьев отделились и подошли к нему Зубцов, Сусов и Колов – молодой парень. Зубцов крикнул, обернувшись:.

– Еще двоих! Рябкин, иди!

– Что ж, я могу…

– Пятого, пятого.

С земли поднялся низкорослый солдат в полушубке, в мохнатой шапке.

– Ну вот я, что ли.

Шесть человек залегли шагах в двадцати друг от друга и открыли огонь. Фигуры за деревьями исчезли. Иван Ильич выпустил несколько пачек и вдруг с отчетливой ясностью увидел, как завтра поутру люди в голубых капотах перевернут на спину его оскаленный труп, начнут обшаривать, и грязная рука залезет за рубаху.

Он положил винтовку, разгреб рыхлую сырую землю и, вынув Дашины письма, поцеловал их, положил в ямку и засыпал, запорошил сверху прелыми листьями.

«Ой, ой, братцы!» – услышал он голос Сусова слева. Осталось две пачки патронов, Иван Ильич подполз к Сусову, уткнувшемуся головой, лег рядом и брал пачки из его сумки. Теперь стреляли только Телегин да еще кто-то направо. Наконец патроны кончились. Иван Ильич подождал, оглядываясь, поднялся и начал звать по именам охотников. Ответил один голос: «Здесь», – и подошел Колов, опираясь о винтовку. Иван Ильич спросил:

– Патронов нет?

– Нету.

– Остальные не отвечают?

– Нет, нет.

– Ладно. Идем. Беги!

Колов перекинул винтовку через спину и побежал, хоронясь за стволами. Телегин же не прошел и десяти шагов, как сзади в плечо ему ткнул тупой железный палец.

17

Все представления о войне как о лихих кавалерийских набегах, необыкновенных маршах и геройских подвигах солдат и офицеров – оказались устарелыми.

Знаменитая атака кавалергардов, когда три эскадрона, в пешем строю, прошли без одного выстрела проволочные заграждения, имея во главе командира полка князя Долгорукова, шагающего под пулеметным огнем с сигарой во рту и, по обычаю, ругающегося по-французски, была сведена к тому, что кавалергарды, потеряв половину состава убитыми и ранеными, взяли две тяжелых пушки, которые оказались заклепанными и охранялись одним пулеметом.

Есаул казачьей сотни говорил по этому поводу: «Поручили бы мне, я бы с десятью казаками взял это дерьмо».

С первых же месяцев выяснилось, что доблесть прежнего солдата, – огромного, усатого и геройского вида человека, умеющего скакать, рубить и не кланяться пулям, – бесполезна. На главное место на войне были выдвинуты техника и организация тыла. От солдат требовалось упрямо и послушно умирать в тех местах, где указано на карте. Понадобился солдат, умеющий прятаться, зарываться в землю, сливаться с цветом пыли. Сентиментальные постановления Гаагской конференции, – как нравственно и как безнравственно убивать, – были просто разорваны. И вместе с этим клочком бумаги разлетелись последние пережитки никому уже более не нужных моральных законов.

Так в несколько месяцев война завершила работу целого века. До этого времени еще очень многим казалось, что человеческая жизнь руководится высшими законами добра. И что в конце концов добро должно победить зло, и человечество станет совершенным. Увы, это были пережитки средневековья, они расслабляли волю и тормозили ход цивилизации. Теперь даже закоренелым идеалистам стало ясно, что добро и зло суть понятия чисто философские и человеческий гений – на службе у дурного хозяина…

Это было время, когда даже малым детям внушали, что убийство, разрушение, уничтожение целых наций – доблестные и святые поступки. Об этом твердили, вопили, взывали ежедневно миллионы газетных листков. Особые знатоки каждое утро предсказывали исходы сражений. В газетах печатались предсказания знаменитой провидицы, мадам Тэб. Появились во множестве гадальщики, составители гороскопов и предсказатели будущего. Товаров не хватало. Цены росли. Вывоз сырья из России остановился. В три гавани на севере и востоке, – единственные оставшиеся продухи в замурованной насмерть стране, – ввозились только снаряды и орудия войны. Поля обрабатывались дурно. Миллиарды бумажных денег уходили в деревню, и мужики уже с неохотой продавали хлеб.

В Стокгольме на тайном съезде членов Оккультной ложи антропософов основатель ордена говорил, что страшная борьба, происходящая в высших сферах, перенесена сейчас на землю, наступает мировая катастрофа и Россия будет принесена в жертву во искупление грехов. Действительно, все разумные рассуждения тонули в океане крови, льющейся на огромной полосе в три тысячи верст, опоясавшей Европу. Никакой разум не мог объяснить, почему железом, динамитом и голодом человечество упрямо уничтожает само себя. Изливались какие-то вековые гнойники. Переживалось наследие прошлого. Но и это ничего не объясняло.

В странах начинался голод. Жизнь повсюду останавливалась. Война начинала казаться лишь первым действием трагедии.

Перед этим зрелищем каждый человек, еще недавно «микрокосм», гипертрофированная личность, – умалялся, превращался в беспомощную пылинку. На место его к огням трагической рампы выходили первобытные массы.

Тяжелее всего было женщинам. Каждая, соразмерно своей красоте, очарованию и уменью, раскидывала паутинку, – нити тонкие и для обычной жизни довольно прочные. Во всяком случае, тот, кому назначено, попадался в них и жужжал любовно.

Но война разорвала и эти сети. Плести заново – нечего было и думать в такое жестокое время. Приходилось ждать лучших времен. И женщины ждали терпеливо, а время уходило, и считанные женские годы шли бесплодно и печально.

Мужья, любовники, братья и сыновья – теперь нумерованные и совершенно отвлеченные единицы – ложились под земляные холмики на полях, на опушках лесов, у дорог. И никакими усилиями нельзя было согнать новых и новых морщинок с женских стареющих лиц.

18

– Я говорю брату, – ты начетчик, ненавижу социал-демократов, у вас людей пытать будут, если кто в слове одном ошибется. Я ему говорю, – ты астральный человек. Тогда он все-таки выгнал меня из дому. Теперь – в Москве, без денег. Страшно забавно. Пожалуйста, Дарья Дмитриевна, попросите Николая Ивановича. Мне бы все равно какое место, – лучше всего, конечно, в санитарном поезде.

– Хорошо, я ему скажу.

– Здесь у меня – никого знакомых. А помните нашу «Центральную станцию»? Василий Веньяминович Валет – чуть ли не в Китай уехал… Сапожков где-то на войне. Жиров на Кавказе, читает лекции о футуризме. А где Иван Ильич Телегин, – не знаю. Вы, кажется, были с ним хорошо знакомы?

Елизавета Киевна и Даша медленно шли между высокими сугробами по переулку. Падал снежок, похрустывал под ногами. Извозчик на низеньких санках, высунув из козел заскорузлый валенок, протрусил мимо и прикрикнул:

– Барышни, зашибу!

Снега было очень много в эту зиму. Над переулком висели ветви лип, покрытые снегом. И все белесое снежное небо было полно птиц. С криком, растрепанными стаями, церковные галки взлетали над городом, садились на башню, на купола, уносились в студеную высоту.

Даша остановилась на углу и поправила белую косынку. Котиковая шубка ее и муфта были покрыты снежинками. Лицо ее похудело, глаза были больше и строже.

– Иван Ильич пропал без вести, – сказала она, – я о нем ничего не знаю.

Даша подняла глаза и глядела на птиц. Должно быть, голодно было галкам в городе, занесенном снегом. Елизавета Киевна с застывшей улыбкой очень красных губ стояла, опустив голову в ушастой шапке. Мужское пальто на ней было тесно в груди, меховой воротник слишком широк, и короткие рукава не прикрывали покрасневших рук. На ее желтоватой шее таяли снежинки.

– Я сегодня же поговорю с Николаем Ивановичем, – сказала Даша.

– Я на всякую работу пойду. – Елизавета Киевна посмотрела под ноги и покачала головой. – Страшно любила Ивана Ильича, страшно, страшно любила. – Она засмеялась, и ее близорукие глаза налились слезами. – Значит, завтра приду. До свидания.

Она простилась и пошла, широко шагая в валеных калошах и по-мужски засунув озябшие руки в карманы.

Даша глядела ей вслед, потом сдвинула брови и, свернув за угол, вошла в подъезд особняка, где помещался городской лазарет. Здесь, в высоких комнатах, отделанных дубом, пахло йодоформом, на койках лежали и сидели раненые, стриженые и в халатах. У окна двое играли в шашки. Один ходил из угла в угол – мягко, в туфлях. Когда появилась Даша, он живо оглянулся на нее, сморщил низкий лоб и лег на койку, закинув за голову руки.

– Сестрица, – позвал слабый голос. Даша подошла к одутловатому большому парню с толстыми губами. – Поверни, Христа ради, на левый бочок, – проговорил он, охая через каждое слово. Даша обхватила его, изо всей силы приподняла и повернула, как мешок. – Температуру мне ставить время, сестрица. – Даша встряхнула градусник и засунула ему под мышку. – Рвет меня, сестрица, крошку съем, – все долой. Мочи нет.

Даша покрыла его одеялом и отошла. На соседних койках улыбались, один сказал:

– Он, сестрица, только ради вас рассолодел, а сам здоровый, как боров.

– Пускай его, пускай помается, – сказал другой голос, – он никому не вредит, – сестрице забота, и ему томно.

– Сестрица, а вот Семен вас что-то спросить хочет, робеет.

Даша подошла к сидящему на койке мужику с круглыми, как у галки, веселыми глазами и медвежьим маленьким ртом; огромная – веником – борода его была расчесана. Он выставил бороду, вытянул губы навстречу Даше.

– Смеются они, сестрица, я всем доволен, благодарю покорно.

Даша улыбнулась. От сердца отлегла давешняя тяжесть. Она присела на койку к Семену и, отогнув рукав, стала осматривать перевязку. И он стал подробно описывать, как и где у него мозжит.

В Москву Даша приехала в октябре, когда Николай Иванович, увлекаемый патриотическими побуждениями, поступил в московский отдел Городского союза, работающего на оборону. Петербургскую квартиру он передал англичанам из военной миссии и в Москве жил с Дашей налегке – ходил в замшевом френче, ругал мягкотелую интеллигенцию и работал, по его выражению, как лошадь.

Даша читала уголовное право, вела маленькое хозяйство и каждый день писала Ивану Ильичу. Душа ее была тиха и прикрыта. Прошлое казалось далеким, точно из чужой жизни. И она жила словно в половину дыхания, наполненная тревогой, ожиданием вестей и заботой о том, чтобы сохранить себя Ивану Ильичу в чистоплотности и строгости.

В начале ноября, утром за кофе, Даша развернула «Русское слово» и в списках пропавших без вести прочла имя Телегина. Список занимал два столбца петитом. Раненые – такие-то, убитые – такие-то, пропавшие без вести – такие-то, и в конце – Телегин, Иван Ильич, прапорщик.

Так было отмечено это, затмившее всю ее жизнь, событие, – строчка петита.

Даша почувствовала, как эти мелкие буквы, сухие строчечки, столбцы, заголовки наливаются кровью. Это была минута неописуемого ужаса, – газетный лист превращался в то, о чем там было написано, – в зловонное и кровавое месиво. Оттуда дышало смрадом, ревело беззвучными голосами.

Дашу трясло ознобом. Даже ее отчаяние тонуло в этом животном ужасе и омерзении. Она легла на диван и прикрылась шубкой.

К обеду пришел Николай Иванович, сел в ногах у Даши и молча гладил ее ноги.

– Ты подожди, главное – подожди, Данюша, – говорил Николай Иванович. – Он пропал без вести, – очевидно, в плену. Я знаю тысячу подобных примеров.

Ночью ей приснилось: в пустой узкой комнате, с окном, затянутым паутиной и пылью, на железной койке сидит человек в солдатской рубашке. Серое лицо его обезображено болью. Обеими руками он ковыряет свой лысый череп, лупит его, как яйцо, и то, что под кожурой, берет и ест, запихивает в рот пальцами.

Даша так закричала среди ночи, что Николай Иванович, в накинутом на плечо одеяле, очутился около ее постели и долго не мог добиться, что случилось. Потом накапал в рюмочку валерьянки, дал выпить Даше и выпил сам.

 

Даша, сидя в постели, ударяла себя в грудь сложенными щепоткой пальцами и говорила тихо и отчаянно:

– Понимаешь, не могу жить больше. Ты понимаешь, Николай, не могу, не хочу.

Жить после того, что случилось, было очень трудно, а жить так, как Даша жила до этого, – нельзя.

Война только коснулась железным пальцем Даши, и теперь все смерти и все слезы были также и ее делом. И когда прошли первые дни острого отчаяния, Даша стала делать то единственное, что могла и умела: прошла ускоренный курс сестер милосердия и работала в лазарете.

Вначале было очень трудно. С фронта прибывали раненые, по многу дней не менявшие перевязок; от марлевых бинтов шел такой запах, что сестрам становилось дурно. Во время операций Даше приходилось держать почерневшие ноги и руки, с которых кусками отваливалось налипшее на ранах, и она узнала, как сильные люди скрипят зубами и тело у них трепещет беспомощно.

Этих страданий было столько, что не хватило бы во всем свете милосердия пожалеть о них. Даше стало казаться, что она теперь навсегда связана с этой обезображенной и окровавленной жизнью и другой жизни нет. Ночью в дежурной комнате горит зеленый абажур лампочки, за стеной кто-то бормочет в бреду, от проехавшего автомобиля зазвенели склянки на полочке. Это уныние и есть частица истинной жизни.

Сидя в ночные часы у стола в дежурной комнате, Даша припоминала прошлое, и оно все яснее казалось ей, как сон. Жила на высотах, откуда не было видно земли; жила, как и все там жили, влюбленная в себя, высокомерная. И вот пришлось упасть с этих облаков в кровь, в грязь, в этот лазарет, – где пахнет больным телом, где тяжело стонут во сне, бредят, бормочут. Сейчас вот умирает татарин-солдат, и через десять минут нужно идти впрыскивать ему морфий.

Сегодняшняя встреча с Елизаветой Киевной разволновала Дашу. День был трудный, из Галиции привезли раненых в таком виде, что одному пришлось отнимать кисть руки, другому – руку по плечо, двое предсмертно бредили. Даша устала за день, и все же из памяти не выходила Елизавета Киевна, с красными руками, в мужском пальто, с жалкой улыбкой и кроткими глазами.

Вечером, присев отдохнуть, Даша глядела на зеленый абажур и думала, что вот бы уметь так плакать на перекрестке, говорить постороннему человеку – «страшно, страшно любила Ивана Ильича…».

Даша усаживалась в большом кресле то боком, то поджав ноги, раскрыла было книгу – отчет за три месяца «деятельности Городского союза», – столбцы цифр и совершенно непонятных слов, – но в книжке не нашла утешения. Взглянула на часы, вздохнула, пошла в палату.

Раненые спали, воздух был тяжелый. Высоко под дубовым потолком, в железном кругу люстры горела несветлая лампочка. Молодой татарин-солдат, с отрезанной рукой, бредил, мотаясь бритой головой на подушке. Даша подняла с пола пузырь со льдом, положила ему на пылающий лоб и подоткнула одеяло. Потом обошла все койки и присела на табуретке, сложив руки на коленях.

«Сердце не наученное, вот что, – подумала она, – любило бы только изящное и красивое. А жалеть, любить нелюбимое – не учено».

– Что, ко сну морит, сестрица? – услышала она ласковый голос и обернулась. С койки глядел на нее Семен – бородатый. Даша спросила:

– Ты что не спишь?

– Днем наспался.

– Рука болит?

– Затихла… Сестрица!

– Что?

– Личико у тебя махонькое, – ко сну морит? Пошла бы вздремнула! Я посмотрю, – если нужно, позову.

– Нет, спать я не хочу.

– Свои-то у тебя есть на войне?

– Жених.

– Ну, бог сохранит.

– Пропал без вести.

– Ай, ай. – Семен замотал бородой, вздыхая. – У меня брательник без вести пропал, а потом письмо от него пришло, – в плену. И человек хороший твой-то?

– Очень, очень хороший человек.

– Может, я слыхал про него. Как зовут-то?

– Иван Ильич Телегин.

– Слыхал. Постой, постой. Слыхал. Он в плену, сказывали… Какого полка?

– Казанского.

– Ну, самый он. В плену. Жив. Ах, хороший человек! Ничего, сестрица, потерпи. Снега тронутся – войне конец, – замиримся. Сынов еще ему народишь, ты мне поверь.

Даша слушала, и слезы подступали к горлу, – знала, что Семен все выдумывает, Ивана Ильича не знает, и была благодарна ему. Семен сказал тихо:

– Ах ты, милая…

Снова сидя в дежурной комнате, лицом к спинке кресла, Даша почувствовала, словно ее, чужую, приняли с любовью, – живи с нами. И ей казалось, что она жалеет сейчас всех больных и спящих. И, жалея и думая, она вдруг представила с потрясающей ясностью, как Иван Ильич тоже, где-то на узкой койке, так же, как и эти, – спит, дышит…

Даша начала ходить по комнате. Вдруг затрещал телефон. Даша сильно вздрогнула, – так резок в этой сонной тишине и груб был звонок. Должно быть, опять привезли раненых с ночным поездом.

– Я слушаю, – сказала она, и в трубку поспешно проговорил нежный женский взволнованный голос:

– Пожалуйста, попросите к телефону Дарью Дмитриевну Булавину.

– Это я, – ответила Даша, и сердце ее страшно забилось. – Кто это?.. Катя?.. Катюша!.. Ты?.. Милая!..

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54  55  56  57  58  59  60  61  62  63  64  65  66 
Рейтинг@Mail.ru