Прошло два месяца.
Наступление армий генерала Деникина остановить не удалось. Колчак, верховный правитель России, с последним отчаянным усилием нажимал на Урал. В Прибалтике горе-злосчастье взгромоздилось на плечи Седьмой Красной армии, отступавшей по непролазной грязи от генерала Юденича, теряя и Псков, и Лугу, и Гатчину, и генерал уже отдал приказ по войскам: «Ворваться в Петроград…»
Советская республика была начисто отрезана от хлеба и топлива. Транспорта едва хватало для перевозки войск и огнеприпасов. Октябрьское небо плакало над русской землей, над голодными и цепенеющими городами, где жизнь тлела в ожидании еще более безнадежной зимы, над недымившими заводскими трубами и опустевшими цехами, откуда рабочие разбрелись по всем фронтам, над кладбищами паровозов и разбитых вагонов, над стародревней тишиной соломенных деревень, где осталось мало мужиков, и снова, как в дедовские времена, зажигалась лучина и уже постукивал, поскрипывал кое-где домодельный ткацкий станок.
В это ненастное время генерал Мамонтов опять, во второй раз, прорвался через красный фронт и, громя тылы и разрывая все коммуникации, пошел со своим казачьим корпусом в глубокий рейд.
Над потрепанной картой, подклеенной слюнями, сидели Телегин, Рощин и комиссар Чесноков, новый человек (недавно присланный в бригаду на место их комиссара, заболевшего сыпняком), москвич, рабочий, надорвавший здоровье на царской каторге, истощенный голодом и раньше времени состарившийся. Поглаживая залысый лоб, точно у него болело над бровью, он в десятый раз перечитывал очередной оперативный приказ главкома.
Телегин посасывал трубочку. За последнее время он бросил вертеть собачьи ножки и пристрастился к трубочке, – ее подарил ему Латугин, добыв на разведке у белого офицера. Она оказалась утехой и успокоительным средством в тяжелые минуты, – а их за последнее время было хоть отбавляй, – и, если долго ее не чистить, уютно посвистывала, вроде как самовар на столе в ненастный вечер.
Вадим Петрович, которому с первого взгляда была ясна вся бесперспективная истерика приказа, ждал, когда комиссар кончит свои размышления над этим штабным сочинением; откинувшись к бревенчатой стене, он зло мерцал глазами из-за полуприкрытых век.
Сидели они на хуторе, где расположился полевой штаб бригады, верстах в десяти от фронта. В обоих полках, которые в августе принял Телегин, за два месяца не осталось и трех сотен бойцов, – присылаемые пополнения трудно было назвать бойцами. Главное командование формировало их наспех, преимущественно из дезертиров, вылавливая «зеленых» по городам и деревням, куда они теперь стали подаваться, глядя на осенние дожди. Без обработки и подготовки их кое-как спихивали в маршевые роты и везли на фронт, где они должны были выполнять боевые задания, четко осуществимые только в движении красного карандаша по трехверстной карте в торжественно тихом кабинете главкома.
– Не понимаю, – сказал комиссар Чесноков и посмотрел на листочек с обратной стороны, хотя там ничего не стояло. – Общего смысла не понимаю…
Рощин ответил:
– И понимать нечего: академический приказ по фронту. Главком скушал за завтраком парочку яичек, чашку какао, закурил хорошую папиросу, подошел к карте. Начальник штаба, только того и ожидая, чтобы в одно прекрасное утро, как сон, миновало проклятое наваждение, вытаскивает двумя пальцами красный флажок, изображающий 123-й полк нашей бригады, – по сводкам отдела кадров в две тысячи семьсот штыков, – и перекалывает его изящно на сто верст южнее: «Таким образом, заняв деревню Дерьмовку, мы создаем фланговую угрозу противнику…» Берет другой флажок, изображающий 39-й полк нашей бригады, – в две тысячи сто штыков по сводкам отдела кадров, – перекалывает его юго-восточнее на девяносто пять верст: «Таким образом, тридцать девятый лобовой атакой и так далее…» Главком через дымок щурит глаз на карту и соглашается, потому что все равно у начштаба за ночь все продумано, линии и стрелки аккуратно проведены красными и синими чернилами, и потому, – так ли переставляй флажки, эдак ли, – результат получается один: оживленная деятельность на фронте… Что и требуется…
– Ну, знаешь, – перебил Чесноков, качая большой лысой головой. – Это, брат, не критика, это уже злоба…
– Да, злоба… Почему я должен молчать, если я так думаю… И Телегин так думает, и бойцы наши так думают и так говорят.
Телегин, не вынимая трубочки изо рта, тяжело вздохнул. В душе комиссара поднималась горечь, сомнения, растерянность – все, что он старался подавлять в себе. За десять лет царской каторги не то чтобы он отстал от жизни, но уж слишком много в ней появилось сложного, – такие омуты – не приведи бог… Высветлившееся за годы страданий сердце его с трудом воспринимало недоверие к людям, борющимся на стороне революции. Он сразу начинал любить такого человека, а не раз оказывалось – человек-то затаившийся. Рощин потому и нравился ему, что был зол, прям и не боялся ни черта, хоть приставь ему пушку между глаз.
– Ну, а что ж такое особенное говорят бойцы? – спросил комиссар. – Скоро выдадим теплые ватники да валенки – другие пойдут разговоры. Кто болтает? Дезертиры болтают? Пробьет его дождем до костей да в брюхе пусто, вот и стучит зубами…
– Когда мы выдадим валенки и ватники? – спросил Рощин.
– В главном интендантстве мне твердо обещали… Накладную видел… Полторы тысячи гусей колотых обещали, сала полвагона…
– Жареных райских птиц не предлагали?
Комиссар только крякнул, ничего не ответил на это. Действительно, кроме обещаний да бумажонок, он ничего не мог предъявить в бригаду. Он ездил в Серпухов, и бранился по телефону, и перестал спать по ночам, шагая, по старой тюремной привычке, из угла в угол по избе… Что-то происходило непонятное, – всюду, куда толкался его здравый революционный смысл, вырастала загадочная преграда, в которой все путалось и все вязло.
– Ну, а что же все-таки они говорят?.. – спросил комиссар.
Рощин с яростью ткнул пальцем в приказ:
– Здесь сказано: силою двух рот занять деревню Митрофановку и хутор Дальний и удержать их. Деревню Митрофановку и хутор Дальний мы уже занимали однажды, согласно приказу главкома. И вылетели оттуда пулей. Совершенно то же самое повторится послезавтра, когда мы выполним то, что здесь написано.
– Отчего?
– Оттого… Эту позицию нельзя удержать, и мы не должны туда идти.
– Правильно, – кивнул трубкой Телегин.
– А мы пойдем, уложим сотню бойцов на этой операции, вклинимся в белый фронт, не имея никакой связи со своими, и, когда на нас нажмут справа и слева, немедленно выскочим из этого мешка, причем придется три раза переходить речку, где нас будут расстреливать на переправах, затем – ровное поле, где нас атакует конница, и – болото, где мы увязим половину телег.
– Позволь, в общем-то стратегическом плане для чего-нибудь нам нужны эта деревня и хутор…
– Нет… Взгляни на карту… Вот об этом и говорят бойцы – что ни смысла, ни цели, ни плана нет во всех наших операциях за последние два месяца… Топчемся на месте безо всякой перспективы, наносим бессмысленные удары, теряем людей, теряем веру в победу… Увидишь – сегодня ночью несколько десятков бойцов самовольно покинут фронт… А через месяц их привезут нам обратно… Что случилось, я спрашиваю, что происходит? Паралич!..
Похрипев трубочкой, Телегин сказал:
– Сегодня мне сообщили у нас в эскадроне, – откуда они, дьяволы, узнают? – Мамонтов будто бы опять прорвался через Дон и идет по нашим тылам.
Рощин схватил приказ, забегал по нем зрачками, бросил листочек и опять откинулся к стене.
– Очень возможно… Хотя здесь – ни намека…
В избу вошел дневальный, низенький бородатый дядька с грязным холщовым подсумком:
– Товарищ комбриг, вас лично требуют к телефону.
Телегин изумленно взглянул на комиссара, торопливо натянул шинель, вышел. Комиссар сказал, опять потирая лоб:
– Поверить тебе, Рощин, так – всю веру потеряешь. Что же получается? Измена, что ли, у нас?
– Ничего не предполагаю, не утверждаю. Но знаю, что дальше так воевать нельзя.
– Боевой приказ должен быть выполнен?
– Да, должен. Я его завтра и выполню…
Комиссар, подумав, усмехнулся:
– Смерти, что ли, ищешь?
– Это совершенно к делу не относится и меньше всего тебя касается… А кроме того, я не ищу смерти… Если бы ты к нам не вчера приехал, так знал бы, что полк этот приказ не захочет выполнить. А нужно, чтобы они его выполнили… Жизнь армии – в выполнении боевого приказа. Если этого нет, – развал, анархия, смерть… Я сам прочту приказ и поведу их в наступление… Считай эту операцию проверкой дисциплины… И на этом – кончим…
Вернулся Телегин, не вынимая рук из карманов шинели, – сел. Глаза у него были круглые.
– Товарищи, по фронту едет председатель Высшего военного совета. Через час будет у нас…
Прошел и час, и другой. Моросил дождь. Эскадрон в полном составе и комендантская команда стояли на линейке, на выгоне, за хутором. Каплями дождя убрались завившиеся конские гривы, расчесанные холки и поседевшие шинели конников. Лошади натоптали грязь под копытами. Лошади все больше походили на падаль, вытащенную из воды, – ребра наружу, мослаки торчат, губы отвисли… Командир эскадрона Иммерман, бывший поручик гусарского гродненского, круглолицый, с мальчишеским вздернутым носом, в отчаянии поглядывал на Телегина. Позор! И еще не хватало, – откуда-то явился большеногий грязный щенок и, полный благодушного любопытства, сел перед эскадроном.
Иммерман зашипел, замахал на него, щенок только насторожил уши, свернул голову набок. И вот неподалеку на бугре стоявший конный махальщик, торопливо колотя каблуками, повернул лошадь и тяжелым галопом, кидая грязью, поскакал к Телегину.
Огромный блестящий радиатор, с широко расставленными фарами, дыбом взлетел на бугор, и показалась открытая светло-серая длинная машина.
От мощного ее рева лошади в эскадроне начали переступать и вскидывать головы. Иммерман скомандовал: «Смирно!» Машина остановилась, едва не задавив щенка, который боком отскочил в сторону, как ватный, и опять сел. Телегин подъехал, отсалютовал шашкой наугад кому-то из трех военных, сидевших в машине, – в рыжих чапанах поверх шинелей. Тот, кто сидел рядом с шофером, поднялся и, положив руку на ветровое стекло и не глядя на Телегина, принял рапорт.
Затем он резко повернулся к фронту. Двое военных на заднем сиденье, – один – бледно-бумажный, с мокрой бородой, и другой – полный, надутый, свирепый, – поднялись и взяли под козырек. Он заговорил лающим голосом, вскидывая лицо так, что чернели его ноздри и плясало на переносице запотевшее пенсне:
– Бойцы, именем рабоче-крестьянской власти приказываю вам острее наточить шашки и крепче привинтить штыки. Кто из вас не хочет напоить своего коня в устье тихого Дона? Только трус не хочет этого… Почему вы еще здесь, а уже не там? Республика ждет от вас легендарных подвигов. Вперед! Опрокиньте врага и развейте его прах по степи-матушке…
Он говорил все напористее, в том же роде. Кончил и оглянул фронт. «Ура!» – крикнул он, поднимая над головой стиснутый кулак, и бойцы разноголосо ответили. Смутила их эта речь. Будто человек с луны свалился. Чего-чего, а уж такой обиды, что обозвал их трусами, – они не ждали.
Кивком головы он подозвал Телегина:
– Я недоволен состоянием ваших бойцов, – это сброд на лошадях! Я недоволен состоянием ваших коней, – это клячи! Следуйте за мной…
Он упал на сиденье рядом с шофером. Огромная машина с места рванулась к хутору.
Телегин поскакал вслед, торопливо соображая, – пожалуй, не был бы верный расстрел…
Машина остановилась у избы полевого штаба. Телегин и за ним Чесноков, неумело плюхающийся в седле, подскакали. На крыльце стоял дежурный телефонист с испуганным лицом, у него дрожала рука, поднесенная к виску. Он глазами умолял Телегина о разрешении говорить. Заикаясь от усилия выражаться формально, он сообщил, что минуту тому назад его вызвал штаб бригады (все учреждения, имущество, казна и архивы бригады находились верстах в сорока севернее, в селе Гайвороны). Ему успели передать, что на село Гайвороны наскочили разъезды белых, не иначе как мамонтовцев, и тут же телефонная связь порвалась.
Надутый военный, – начальник штаба главкома, – тяжело сползая на колено, перегнулся к переднему сиденью и начал шептать председателю. Тот кивнул и – через плечо Телегину:
– Мои директивы вы получите полевой почтой.
Телегин и Чесноков долго еще, молча и ошалело, глядели на черную дорогу, по которой, как видение, унеслась и растаяла в дождевой мгле звероподобная машина.
Даша работала в исполкоме, в отделе мелиорации, вторым помощником начальника «стола проектов». Иногда она раскрашивала акварелью пятна на карте Костромской губернии, где предполагалось осушать болота, добывать торф в неисчерпаемом количестве и болотную руду. Иногда переписывала записки, которые сочинял инженер Грибосолов для того, чтобы держать исполком в постоянном нервном возбуждении от грандиозности его замыслов, по существу совершенно бесплодных, так как, кроме ящичка с красками, кисточки и небольшого запаса ватманской бумаги, в мелиоративном отделе не было ничего: ни лопат, ни телег, ни лошадей, ни насосов, ни денег, ни рабочей силы.
Даша получала паек, – четверть фунта остистого хлеба, иногда немного лаврового листа или перца в зернышках. Анисья, работавшая в исполкоме курьершей, получала за боевые заслуги усиленный паек: кроме хлебной осьмушки и перца, еще полторы воблы, иногда ржавую селедку.
По совместительству Анисья работала в драматическом кружке и бегала слушать общедоступные лекции на историко-филологическом факультете, эвакуированном сюда из Казани. К своим прямым обязанностям – сидеть в коридоре, в продранном вольтеровском кресле, у дверей зампредисполкома – Анисья относилась крайне высокомерно: либо она, обхватив голову, чтобы заткнуть пальцами уши, и нагнувшись к коленям, читала трагедии Шекспира и, когда ее звали, отвечала рассеянно: «Сейчас, сейчас…» – и даже огрызалась на повторные предложения – отнести какой-нибудь пакет в какую-нибудь одну из многочисленных комнат, загроможденных столами и набитых людьми, выдумывавшими себе занятия; либо ее вообще не оказывалось на месте. Однажды, когда по этому поводу одна из сотрудниц, с картофельным лицом, сделала ей замечание, – Анисья так темно взглянула на нее: «Не возвышайте голос, товарищ, казачьей шашки я не боялась…», – что интеллигентная сотрудница, прежде много потрудившаяся на почве женской эмансипации, сочла за лучшее не связываться с этой рабоче-крестьянской нахалкой…
Даша возвращалась домой в шестом часу. Анисья – иногда только поздно ночью. Жили они в деревянном домике над Волгой. Кузьма Кузьмич, крепко помня наказ Ивана Ильича, – кормить Дашу и Анисью досыта, – продолжал, против своей совести, заниматься туманными делами по добыче съестных продуктов и дровишек, – хотя тяжеленько ему иной раз приходилось: и года сказывались, и осенняя непогода клонила от суеты к тихим философским размышлениям у натопленной печурки, под мягкий шум дождя по крыше.
Обычно, когда утренний полусвет уже синел в окошке, Даша и Анисья кушали морковный чай с чем-нибудь и уходили на работу. Кузьма Кузьмич, вымыв посуду, вынеся помойное ведро и подметя веником пол в обеих комнатушках, начинал не спеша, а часто и со вздохами, обдумывать и прикидывать: у кого бы сегодня можно стрельнуть парочку яичек, кусочек сала, бутылку молока, полшапки картошки… Кузьма Кузьмич не побирался, – боже сохрани! Он лишь производил честный обмен философских и моральных идей на предметы питания. За эти два месяца его знала почти вся Кострома, и он не раз путешествовал даже в пригородные села.
Размышляя, он обычно что-нибудь чинил или пришивал у рассветающего окошка. Жизнь – могучая сила. Даже во времена глубочайших исторических сдвигов и тяжелых испытаний люди вылезают из материнского чрева головой вперед и со злым криком требуют себе места в этом бытии, по вкусу или не по вкусу оно приходится их родителям; люди влюбляются друг в друга, не глядя на то, что внешних средств для этого у них несравненно меньше, чем, скажем, у тетерева, когда он, приплясывая на весенней проталине, распускает роскошный хвост. Люди ищут утешения и готовы половину каравая отрезать человеку, который прольет неожиданный покой в их душу, истерзанную сомнением: «Куда же мы придем в конце-то концов, – траву будем есть, срам капустным листом прикрывать?» Другие благодарны понятливому слушателю, перед кем, не опасаясь Губчеки, можно вывернуть себя наизнанку со всей прикипевшей злобой.
Кузьма Кузьмич отправлялся по дворам. Вытирал в темных сенях ноги и заходил на кухню. Иная хозяйка крикнет ему со злобой:
– Опять, дармоед, приплелся! Нету ничего сегодня, нету, нету…
– О Марье Саввишне пришел справиться, – приветливо тряся красным лицом и морща губы, отвечал Кузьма Кузьмич. – Плоха она?
– Плоха.
– Анна Ивановна, не смерть страшна, – сознание бесплодно прожитой жизни томит нас тоской. Вот где нужно утешение человеку, – положив руку ему на холодеющий лоб, сказать: жизнь твоя была скудная, Марья Саввишна, и нечего жалеть о ней, но ты потрудилась, как самая малая мурашка, – безрадостно и хлопотливо тащила свою соломинку. А труды никогда не пропадают даром, все складывается, – дом человеческий растет и широк и высок, и где-то твоя соломинка чего-то подпирает. Детей, внуков ты выходила, вот и вечер твой настал: закрой глаза, усни тихо. Не жалей ни о чем: не ты в твоем убожестве виновата…
Кузьма Кузьмич журчал, сидя у двери на табурете, а хозяйка, коловшая лучину, вдруг бросала косарь, часто – несколько раз – вздыхала, и ползли у нее слезы по щекам…
– Живи, живи… Сдохнешь, никто спасибо не скажет…
– А потому, что жизнь у нас еще неправильная… Каждому человеку за его труды памятник надо бы ставить… Впереди так и будет, Анна Ивановна, впереди жизнь будет добрая…
– Это – на том свете, что ли?..
– Зачем, на этом…
– Ты один урод добрый нашелся…
– Это моя профессия, Анна Ивановна, а я не добрый… Я любопытный. Человека не жалеть нужно. Человек любит, когда о нем любопытствуют. Что же, можно пройти к Марье Саввишне?
– Пройди уж…
Из такого дома Кузьма Кузьмич уходил не с пустыми руками. Вечером, распилив и наколов унесенную с чьего-нибудь двора доску, затопив печку на женской половине, обдув пепел с кипящего самовара и поставил его на стол, Кузьма Кузьмич рассказывал Даше и Анисье о своих похождениях.
– Появился у меня конкурент, – говорил он, дуя на блюдечко. – Стал шляться по дворам старичок, в одной рубахе из мешка, босой, с нарочно всклокоченной бородой, с необыкновенно впечатляющим носом – во все лицо. Зовут – отец Ангел. Придумал этот мошенник простой анекдот, – вваливается в дом, садится на пол и начинает раскачиваться, всплеснет руками и раскачивается: «Вот тебе, Ангел, вот тебе и не верил, тьфу, тьфу, тьфу… Своими глазами видел, своими руками трогал, тьфу, тьфу, тьфу…» Слушатели рты разинут, он еще поломается и рассказывает: намедни, в ночь под пяток, у одной женщины, у которой муж в Красной Армии, родился дебелый мальчик с зубами. Помыли его, спеленали, дали матери на руку. Она грудь вынимает, дает ему, а он грудь не взял, да как взглянет на мать и сказал: «Мама, мама, я уже пришел!..» – Хлебнув с блюдечка, Кузьма Кузьмич засмеялся. – Отобьет у меня Ангел клиентуру. Ревнивый! Сегодня встретились на одном дворе, он мне пальцами рога показывает: что, говорит, Кузька, за моими объедками пришел? А будешь ходить за мной по следам, спознаться тебе с моим жезлом…
– Бросайте вы все эти глупости, Кузьма Кузьмич, – сказала Даша строго. – Поступайте на советскую службу. Ничего, ничего, проживем и на одном пайке… А то про вас уже начали поговаривать нехорошее, – мне это очень неприятно…
Анисья, как всегда, – очнувшись от налетающей мечты, сказала:
– Сегодня я с одним поговорила, такая сволочь. – И она показала в лицах и в разных голосах: – Я сижу, читаю, конечно. Подходит наш сотрудник из отдела гражданского снабжения, гнилой такой, дряблый, косоротый.
«Очень бы хотел, говорит, с вашим дядей познакомиться». – «С каким таким дядей?» – «А с которым вы, говорит, живете… Нужно у него духовный совет получить…» – «Он, говорю, никаких советов не дает…» – «А я, говорит, слышал обратно, – многие к нему ходят и получают облегчение…» – «Товарищ, говорю, мне некогда слушать ваши глупости, видите, я занята…»
А он мне – на ухо со слюнями:
«А вы про младенца говорящего не слыхали?..» – «Убирайтесь, – я ему говорю, – к черту…» – «Не далеко ходить, – он говорит, – мы все давно уж у черта… Ан младенец-то не антихрист ли?»
– Очень, очень неприятно, – сказала Даша.
– Да – глушь… – Кузьма Кузьмич задумчиво налил себе еще стаканчик кипятку. – Такая глушь – в ушах звенит. А все-таки русский человек пытлив – и пытлив, и впечатлителен. Драгоценная у него голова. Ему бы – знание да путь верный из этой византийской вязи. Давно хочу, да вот все не решаюсь, дорогие мои, бесценные женщины, предложить вам перебраться в Москву.
– В Москву? – переспросила Анисья, расширяя синие глаза.
– К свету, к идеям, поближе к большим делам. Даю честное слово – баловство свое брошу… Мне уж и самому давно стало тошно… А как увидал свой портрет, – отца Ангела, – расстроился, совсем расстроился…
– В Москву, в Москву! – сказала Даша. – У нас там есть даже где приткнуться: у Кати осталась квартира вместе со старушкой – Марьей Кондратьевной… Может быть, этого ничего уже и нет?.. Ах, Кузьма Кузьмич, миленький, давайте не будем откладывать… Ведь мы здесь за ваши пышечки, ватрушечки самое дорогое свое продаем. И вы здесь другой стали, хуже стали… Слушайте, в Москве сейчас же Анисью определим в театральное училище…
Анисья на это ничего не сказала, только залилась краской, приспустила веки.
– Кузьма Кузьмич, завтра же сбегайте, узнайте – идут еще какие-нибудь пароходы до Ярославля?..
Даша ужасно взволновалась, замолкла и вздыхала. Кузьма Кузьмич, нахохлившись, прижав ладони к животу, раздумывал над тем, что в Москве, пожалуй, особого риска не будет в смысле питания женщин: на крайний случай оставались – тайно им припрятанные – Дашины драгоценные камушки… Да и с собой из Костромы можно взять ржаной муки пудика два… И как это у него сегодня вырвалось про Москву! Вырвалось – так вырвалось, – эка! Да и к лучшему, конечно… И он мысленно уже сочинял объяснительное письмо Ивану Ильичу, от которого недавно была коротенькая открытка, сообщавшая, что – жив, здоров, любит и целует.
Анисья, облокотясь о стол, глядела на слабый огонек жестяной коптилки, и ей чудилась то лестница (как в исполкоме), по которой она спускается с голыми плечами, волоча шелковый подол, и потирает окровавленные руки, то сосновый – длинным ящиком – гроб, из которого она поднимается и видит Ромео, и видит склянку с ядом…
Так они, втроем, долго еще сидели у поющего самовара. Ночь порывисто хлестала дождем в стекла маленького окошечка. Но что было им до непогоды, до убожества жилища, до всей случайной скудости, – сердца их горячо, уверенно стучали в преддверье жизни, как будто были они вечно юные…
Иван Ильич считал себя человеком уравновешенным: чего-чего, а уж головы он никогда не терял, – так вот надо же было случиться такому, что он, безо всякого раздумья, вдруг точно ослепнув, плохо слушающимися пальцами отстегнул кобуру, вытащил револьвер и, приставив его к голове, щелкнул курком. Выстрела не произошло, потому что кем-то для чего-то патроны из его нагана были вынуты.
К Ивану Ильичу обернулись Рощин и комиссар Чесноков и начали злобно ругать, обзывая соплей, интеллигентом, тряпкой, негодной даже, чтобы вытереть под хвостом у старой кобылы. Кричали они на него в поле, спешившись у стога сена, почерневшего от дождя. Тут же неподалеку стоял эскадрон и комендантская команда, посаженная на коней. Это было все, что осталось от бригады Телегина.
Корпус Мамонтова широким фронтом прошел по его тылам, порвал все связи, разрушил коммуникации, уничтожил в селе Гайвороны склады продовольствия и боеприпасов; за какие-нибудь сутки весь тыл бригады превратился в хаос, где безо всякой связи с какой-либо командной точкой отступали, прятались, бродили разбросанные части и отдельные люди.
Оба стрелковых полка, не успев опомниться, оказались в мешке, – с тыла на них налетели мамонтовцы, с фронта нажали донские пластуны. Красноармейцы оставили фронт и рассеялись.
Размеры катастрофы выяснялись постепенно, понемногу. Телегин с эскадроном и комендантской сотней двинулись на поиски своей бригады. У него еще оставалась надежда собрать какие-нибудь остатки, – паника миновала, и Мамонтов был уже далеко, – но скоро выяснилось, что под свинцовым небом, на взбухающих жнивьях и непролазных пашнях, по оврагам и перелескам, где путается туман, никаких людей собрать невозможно… Одни ушли разыскивать какую-нибудь фронтовую часть, чтобы с ней соединиться, другие разбрелись по хуторам, прося под окошками пустить обогреться, третьи только того и ждали, – задали стрекача подальше от этих мест – по домам, к бабам, на печки.
Два красноармейца из 39-го полка, отощавшие до того, что без сил сидели под стогом, рассказали наехавшим на них Телегину, Рощину и комиссару Чеснокову очень невеселую историю…
– Напрасно ездите по полю, никого не соберете, – сказал один. – Был полк, нет его.
Другой, продолжая сидеть спиной к стогу, оскалил зубы:
– Продали нас – и весь разговор… Что мы – не понимаем боевых приказов? Мы все понимаем – продали… Командование, мать твою! Картонные подметки ставят! – И пошевелил пальцами, торчавшими из сапога. – Кончили воевать… Кончено… Аминь!
У этого стога Телегин и сплоховал. В памяти его выплыл чудовищный радиатор с двумя, разнесенными в стороны, прожекторами. Ну, где же тут оправдаться! С ленивым благодушием все проворонил, прошляпил, растерял…
– Подождите на меня кричать, – сказал он Рощину и Чеснокову. – Ну, ослабел, ну, струсил, ну, виноват… – И он, отвратительно морщась, начал прятать наган в кобуру. – Всю жизнь мне везло, всю жизнь ждал, что сорвусь когда-нибудь… Ладно, пускай судит ревтрибунал…
– Да черт тебя возьми, не в тебе сейчас дело! – дергая щекой, закричал на него Рощин. – Куда ты ведешь эскадрон? На восток, на запад? Какие у тебя соображения? Какая непосредственная задача? Думай!
– Дай карту…
Телегин сердито взял карту из рук Рощина и, рассматривая ее, бормотал под нос всякие обозные выражения, относящиеся к самому себе. Названия городов, сел, хуторов прыгали у него в глазах. Он и это, наконец, преодолел. После спора было решено – двинуться на восток, ища встречи с частями Восьмой армии.
Весь остаток дня шли на рысях – где только было возможно. Темной ночью, когда уже не видать конских ушей, выслали разведчиков поискать поблизости затерявшееся в непроглядной тьме село Рождественское. Остановились, не спешиваясь, и долго ожидали. Вадим Петрович придвинул лошадь к лошади Телегина, коснулся коленом его колена.
– Ну? – спросил он. – Может быть, все-таки объяснишь?.. Разговаривать с тобой можно?
– Можно.
– Для чего ты устроил этот спектакль?
– Какой спектакль, Вадим?
– С незаряженным револьвером…
– Ты с ума сошел!.. – Иван Ильич перегнулся в седле к нему, но так ничего и не различил, кроме неясного пятна с черными глазницами. – Вадим, значит, не ты вынул патроны?
– Не я вынул патроны из твоего револьвера… Начинаю думать, что ты хитрее, чем кажешься…
– Не понимаю… Смалодушничал… при чем тут хитрость… я бы на твоем месте не вспоминал бы уж…
– Не виляй, не виляй…
Говорили они тихо. Рощин весь дрожал, как на парфорсном ошейнике.
– Весь эскадрон прекрасно видел эту омерзительную сцену у стога… Знаешь, что они говорят? Что ты комедию ломал… Жизнь покупал в ревтрибунале…
– Черт знает что ты говоришь!..
– Нет! Ты уж выслушай! – Лошадь под Рощиным тоже начала горячиться. – Ты должен ответить мне во всю совесть… В такие дни испытывается человек… Выдержал ты испытание? Понимаешь ты, что на тебе пятно?.. Ты не имеешь права быть с пятном…
Лошадь его, ерзая, больно хлестнула хвостом по лицу Телегина. Тогда Иван Ильич прохрипел голосом, упертым в горловую спазму:
– Отъезжай!.. Я тебя зарублю!..
И сейчас же комиссар Чесноков сказал из темноты:
– Ребята, будет вам лаяться, – патроны я вынул.
Ни Рощин, ни Телегин ничего не ответили на это. Не видя друг друга, они тяжело сопели, – один от жестокой обиды, другой – весь еще ощетиненный от ненависти. Из темноты раздались короткие, как выстрелы, голоса:
«Стой! Стой!» – «Что за люди?» – «Не хватай…» – «Чьи вы?» – «Мы свои, а вы чьи, туды вашу растуды?»
Это разведка наскочила на разведку, и верхоконные, крутясь друг около друга и боясь в такой чертовой тьме обнажить оружие и от злого задора не желая разъехаться, кричали и ругались, уже чувствуя по крепости выражений, что и те и другие – свои, красные.
«Так чего же ты за узду хватаешь?..» – «Какой части?..» – «Мать твою богородицу не спросили, – мы крупная кавалерийская часть». – «Где ваша часть?» – «Заворачивай с нами…»
Обе разведки, наконец, угомонились и мирно подъехали к эскадрону. Оказалось, что село Рождественское – неподалеку, за лесом и речкой. На вопрос – какая войсковая часть находится в селе – один из чужих разведчиков ответил не слишком вежливо:
– А вот приедете, узнаете…
В избе за столом сидели Семен Михайлович Буденный и два его начдива и пили чай из большого самовара. Семен Михайлович, увидев входящих Телегина, Рощина и Чеснокова, сказал весело:
– Нашего войску прибыло. Здравствуйте. Садитесь, пейте с нами чай.
Они подошли к столу и поздоровались с Буденным, лукаво поглядывающим на бродячего комбрига и его штаб (ему уже все было известно), поздоровались с начдивом Четвертой, который был небольшого роста, но с такими устрашающими усами, что их легко можно было заложить за уши, с начдивом Шестой, протянувшим каждому большую руку, сжимая ее так, будто сгибал подкову, – молодое и румяное лицо его выражало глубочайший покой.
Семен Михайлович спросил, хорошо ли они расквартировали на ночь свою часть и нет ли какой жалобы или просьбы? Рощин ответил, что расквартировались, как могли, жалоб никаких нет.
– А нет, так тем лучше, – ответил Буденный, отлично зная, что в селе, где стал на короткую ночную передышку его конный корпус, даже мухе негде приткнуться как следует. – Так что ж вы стоите, берите лавку, присаживайтесь. А ведь я вас хорошо запомнил, товарищ Телегин, баню тогда устроили донским казакам… Эге… – И он, очень довольный, щурясь, оглянул собеседников за столом; начдив Шестой спокойно кивнул, подтверждая, что действительно была тогда баня казакам, и начдив Четвертой гордо, сухо кивнул калмыцким лицом. – Значит, на этот раз Мамонтов вас потрепал маленько. А что с вами – комендантская команда или боевая часть?