Единственный раз в году, на пасху, в избе наводили порядок: соскребали сажу с потолка и стен, чистили полы. На пасху пекли пироги. Мать надевала на себя самую красивую рубаху. Гаврюша любил этот светлый и сытый праздник. Но однажды… Однажды, в такой же пасхальный солнечный день мать Гаврюши слегла и не встала больше. Остался Гаврюша с отцом. А отец с горя запил. Гаврюше впору помереть с голоду, кожа да кости остались. И тут объявился богатый мордвин Иван Вирясов, у которого не было собственных детей. Взял он Гаврюшу к себе. Кормил его мясом и ситным хлебом – и стал Гаврюша расти не по дням, а по часам. Вирясов с женой души в нём не чаяли, потому как был Гаврюша сильным и работящим, один все дела проворачивал – и пахал, и сеял, и жал, и дрова из леса носил.
Я всю сказку переиначил на свой лад. Главным её героем был я сам – то Гаврюшей, то вором Тимохой Вергазовым. Про Гаврюшу я всё знал, мы жили одной жизнью, до тех, конечно, пор, пока у Гаврюши не умерла мать и его не взял к себе богатый Вирясов. Про вора Тимоху я ничего не знал, но мне было обидно, что он был вором, а не другом Гаврюши. И почему Гаврюша с ним не сдружился? Вирясова забоялся? Так ведь он же богатырь! Удрал бы Гаврюша вместе с Тимохой, украл бы красивую невесту у какого-нибудь богача! Это бы да! Афросиньин Гаврюша казался мне скучным.
Я так и сказал Акулине. Но сестре моё вольнодумство совсем не пришлось по душе, она даже чего-то напугалась. «Не по-божески, Алёшка, не по-божески», – запричитала она.
Тогда я стал думать о боге. Добрый ли, злой ли – а Он существовал, и в этом никто в Лопатине не сомневался, ни взрослые, ни дети. Да и откуда таким сомнениям взяться, коли грамотеев, едва разбиравшихся в цифирях, можно было в деревне пересчитать по пальцам. Единицы на весь Спасский уезд попадали в трехгодичную церковно-приходскую школу, где господствовал священник Семен Новочадов. Выпускники школы с грехом пополам умели читать и писать.
Мать повела меня в эту школу, когда мне исполнилось девять лет. Помню: одной рукой держит меня за отмытую ладошку, а в другой несёт свёрток со сливочным маслом, ветчиной и полбутылкой водки – для учителя.
В тот же год в школу пошли и мои друзья: Лёкса, Гурей, Сёмка и Ванятка. С Ваняткой мы сидели за одной партой все три года, а Лёкса, Гурей и Сёмка не дотянули до конца.
Во время перемен мы, перваки, с любопытством и завистью глазели на старшеклассников. Особенно важничал сын стражника. То в красной рубахе явится, то в голубой, то в чёрной – никто не мог его перещеголять. Дружбу он водил только с кулацкими сынками.
Более всех прочих наук чтился в школе закон божий. Зубрили Ветхий и Новый завет, обучались ведению службы. Самые голосистые были певчими на клиросе и гордились этим, так как лопатинский церковный хор славился на всю округу. И я бы пел, да стыдился своей застиранной, латаной-перелатанной рубахи и куцых штанов, из которых давно вырос.
Ученики, удостоившиеся милости Семена Новочадова, прислуживали ему во время богослужения: подносили паникадило, подсвечники и другие церковные принадлежности. Жил священник на широкую ногу. Дом его стоял напротив церкви. Не дом, а храм посредь плодового сада, десятин на тридцать, коли не больше. Было у батюшки и поле, которое и засевали, и убирали крестьяне. Все три его сына – Владимир, Димитрий и Сергей – учились в духовной семинарии. Владимир окончил ещё и духовную академию в Петербурге. А Димитрий слыл знаменитостью: природа одарила его могутным басом. На престольный праздник Донской божьей матери все три сына съезжались в Лопатино и помогали отцу. Безголосый Владимир вставал за псаломщика, Димитрий пел за дьякона. В этот день в церковь из близлежащих весей стекалась тьма народу: послушать Димитрия.
После праздников священник приходил на уроки злой, с отёкшим лицом и набухшими глазами, и едва появлялся в дверях – класс начинало лихорадить. Бывало, уткнешься в учебник закона божьего, а ничего не видишь: глаза косят в сторону попа. А батюшка, словно издеваясь, ходит взад-вперёд и пыхтит. Остановится, ткнёт перстом в пространство:
– Чекалдин! – рявкнет. И ласково: – Читай.
Легко сказать: «читай». В школе все предметы преподавались на русском языке, а дома мы говорили по-мордовски, можно себе представить, какой пыткой было для каждого из нас чтение и письмо.
Чекалдин с испугу не может раскрыть рот. Белый, как рубаха. Поп хватает Сёмку за вихры, швыряет к печке и сотрясает стены утробным рёвом:
– На горох! На два часа на горох! Я научу тебя читать, сукин сын!
За слёзы – добавка. Сёмка знает об этом и прячет от попа мокрое лицо. А батюшка уже снова вышагивает по классу.
– Каждого, сукины сыны… кто не приготовил урок закона божьего… постигнет участь Семёна Чекалдина… также сукина сына. – Глаза у попа совсем заплыли, но всё равно видно, как они выискивают очередную жертву.
Ею оказывается Ванятка, мой сосед по парте.
– Киреев! Читай.
Читать следует притчу «Лгун». Ванятка поднимается и, тыча пальцем в короткое слово, деревянным языком выковыривает каждую букву: «Л…ла…г… луг…» На лбу у него испарина. У меня тоже. Поп молча берёт Ванятку за волосы, свирепо рвёт их туда-сюда и начинает шипеть, как придавленный змий:
– Аххх, негодяййй… негодяййй…
Мое сердце гукает где-то в ушах, пальцы мокрые, липкие от пота. Сейчас он и меня так… и меня… Поп выдёргивает из-за парты обмякшее Ваняткино тело и швыряет в сторону печки.
– Вшивая мордва! Охламоны! Лодыри! Сукины сыны!..
Но вот арсенал ругательств исчерпан, батюшка снова ходит меж парт и устало сопит. Так проходит минута, вторая… Наконец поп приходит в себя и останавливается возле Гурея.
– Журавлев, – вкрадчиво говорит он, положив толстую короткопалую лапу на Гурееву голову. – Не бойся, Журавлев. Читай притчу.
Гурей, не отличающийся способностями в учении и насмерть перепуганный лаской попа, торопится, спотыкаясь о невидимые преграды:
– Л…л…лы…ла…г…у…у…ууу…гуу… – И залпом выдает: – Лагушка!
Поп увесисто шлепает его по одной щеке, по другой – Гурей валится с ног, а мы, как по сговору, начинаем реветь.
– Ах, бунт?! Молчать! Я вас вот этой палкой! – поп вопит и размахивает клюкой с серебряным набалдашником. – Без обеда! Сех! Сех! – уже лает он, вылетая из класса и шваркая дверью так, что та чуть не слетает с петель.
Давали волю рукам и другие учителя, секли за самый невинный проступок: за то, например, что не поняли задания, за шалости на переменах, за нерешенную задачу. Пока мать носила подарки нашему математику Пантелеймону, тот меня не трогал. Но как только её возможности иссякли, Пантелеймон вывел меня из списков неприкосновенных.
Однажды он вызвал меня к доске решать задачу. Я встал у доски, а он ходил за моей спиной и время от времени издавал протяжный звук «ммм», словно пытался замычать. Задача была лёгкая, я быстро с ней справился, и мычание Пантелеймона воспринял как выражение удовлетворения моими математическими способностями. Я ждал, что он скажет, как обычно: «Молодец, Фокин! Щёлкаешь!» Но заработал такой тычок в голову, что перед глазами поплыли круги, и я невольно присел.
– Наврал! – кричал Пантелеймон. – Всё наврал!
– Где? – всхлипнул я. – Где наврал?
– А вот и наврал! – стоял на своём Пантелеймон, не вдаваясь в объяснения. – Всё наврал! Помножь снова!
–
Чего помножить-то?
– А то и помножь! Вон то!
– Я ж помножил…
– А ты ещё помножь, балбес!
Я уже вижу, что Пантелеймон пьян и еле держится на ногах. Вряд ли он понимает, что говорит, и я противлюсь «помножению» изо всех сил:
– А зачем ещё-то?
– А я велю! Вот батюшке доложу, как ты противу христова слова, окаянник! Он те враз перемножит, растуды вас всех! Чекалдин! Иди множь! – Он щелкает Сёмку линейкой по лбу. – Покажь, стервец, и помножь!
Сёмка тупо уставился на доску, в задачках он не силён, но знает, что я их «щёлкаю» запросто, и хватается за это моё умение, как за спасительную соломинку:
– А Фокин уже тово… помножил, – мямлит он. – Помножил уже… Вон же, Фокин-то…
– Где? Где он, твой Фокин?! – рявкает Пантелеймон и шарит глазами по доске. – Свиньи! Все свиньи! – Он поворачивается к классу, угрожающе наступает на Гурея, и тот поспешно поднимается и в порядке самозащиты пускает слезу:
– Я уже вчера мно-ожил, – блеет он, – а теперя пусть Фо-окин…
– Болван! – учитель щелкает Гурея по затылку и снова возвращается к моей писанине.
– А это что? – тычет он пальцем в семёрку.
– Семь! – отвечаю я.
– Преисподня это, прости, господи… – Длинный зевок растягивает рот Пантелеймона. Скучающим голосом он говорит: – Свиньи – и весь сказ. Множь вас, не множь – все одно свиньи. Так и в писании божьем сказано, и еси и на небеси… – Он несёт околесицу, зевает, а мы хихикаем и, как чуда, ждём звонка…
На другой год вместо Пантелеймона нам прислали нового учителя – доброе, душевное, но несчастное существо. Ввалится, бывало, в класс, запрёт дверь, приложит палец к губам: тшшш!.. – и через минуту задаст храпака. Но приходил он и трезвым, и тогда мы души в нём не чаяли. Он и предмет свой знал преотлично, и человека понимал – жалел, а чтобы обидеть попусту, накричать или допустить рукоприкладство, – никогда такого не было. Мы промеж себя звали его отцом родным и ещё Учителем. Благороднее прозвище вряд ли можно придумать. Я бы многое отдал, чтоб и меня когда-нибудь так прозвали. Очень мне хотелось стать учителем, таким же добрым и знающим, как наш Воробьёв. Жаль только, выпивал он дюже. Довёл наш класс до выпуска – и отдал богу душу. Святой был человек.
В двенадцать лет я окончил церковно-приходскую школу с грамотой отличника. По совету отца бумагу вставили в рамку и повесили в избе на самом видном месте. Матери ничего этого увидеть не довелось: за два месяца до конца моей учёбы она внезапно скончалась. Что за болезнь её скосила, так и осталось тайной. Как сейчас помню: утром в понедельник на первой неделе великого поста сделалось ей плохо, и она велела сходить за деревенскими знахарками Анисьей-бабой и Семянорясь-бабой. Те примчались, ощупали мать и давай ставить горшки. Отец пошёл в Кажлодку за тётей Ариной и тетей Полей. Все врачевали мать, как могли: и заклинания шептали, и плевали, и святой водой поливали, а мать стонала, горела, как в огне, и лучше ей не становилось.
Отец с горя запил. Ему и в голову не пришло отвезти мать в больницу. Она уже не стонала, лежала в беспамятстве и на шестой день перестала дышать.
В то субботнее утро я был в церкви. Я знал, что мать помирает, день и ночь я думал о том, что она помирает, но представить себе, что она перестанет быть, не мог. Я надеялся на какое-то чудо. И в тот день тоже страстно молился, – никогда прежде я так не молился, и надежда, подобно мутному солнцу, светила мне сквозь беду. «Господи, – взывал я в слезах, – господи, сделай так, чтоб она жила!..» Я повторял свою молитву мысленно, мне казалось, так ОН скорее услышит меня, ведь нет молитвы горячее той, что еще в сердце. Но… то ли ОН не разумел по-мордовски, то ли мой внутренний голос потонул в вопле других скорбящих – чуда не свершилось. Прибежал Ванятка и сказал, что меня зовут тётки. Я сразу обо всём догадался, заплакал и медленно побрел к осиротевшему своему дому.
Мать лежала на лавке перед иконами. Увидев меня, во весь голос запричитали тётки:
– Ой, сестрица милая Евдокиюшка! На кого оставила своих детушек? Да зачем, ой, зачем так рано ушла от нас? Что теперь станет с твоими сиротками?
Возле избы собирался народ: проститься с душой, которой предстояло вознестись на небо.
Тело вынесли во двор; родственники и сельчане разом заголосили, и на тугих волнах их скорби душа усопшей полетела к небесам. Я вопил вместе со всеми, запрокинув лицо к небу, затянутому сизыми облаками. Там, за облаками, обетованный рай, где душа матери обретет вечный покой. Сейчас откроются врата рая, вот сейчас, сейчас…
Тётя Арина первой почувствовала, когда это произошло, и перестала причитать. Следом умолкли и остальные. Благостные, с сознанием выполненного долга селяне стали расходиться по домам.
А к вечеру в нашей избе снова негде было повернуться: теперь шли попрощаться с телом. Обмытое, в белом платье, тело покойницы придвинули ближе к иконам. Читать Евангелие позвали старую монашку, но та, зная о моей учености, перепоручила сие ответственное дело мне, указав, с какого места начать.
До самого рассвета я добросовестно бубнил из святого писания, уверенный, что так нужно той, которая лежала под образами. Чадящие свечки испускали приторный запах, у меня кружилась голова, но я бубнил, бубнил, монотонно, заунывно, словно убаюкивая мать для вечного сна.
За окном ветер-весняк выметал из села сугробы, трепал тяжёлые облака, гнал их за окоём. Утром в голубые разводы пролилось на землю солнце. К полудню ветер утих. Возле нашей избы снова собралось полсела, чтобы проводить мать в последний путь.
Она лежала в гробу. Солнце светило ей в лицо, и вокруг робко позвенивала мартовская капель. На лице матери застыла улыбка. Чему она улыбалась? Какое счастье поманило её в последний миг прощания с этим светом? Почему ей не было страшно? Почему не вспомнила обо мне?..
Процессия двинулась вниз по улице. Впереди шли мужчины с гробом, а следом, чуть приотстав, все мы: отец, я, Акулина, Марфа, тётки… Отец приложился с утра и снова еле держался на ногах. Он почти ни с кем не разговаривал, и тётки не пытались разговорить его. До самого кладбища они самозабвенно рыдали. Слёзы текли и по моим щекам, я не скрывал их, не останавливал; какое-то седьмое чувство подсказывало мне, что матери – не той, что в гробу, а той, что на небе, – это нужно, чтобы по щекам моим лились слёзы. Пусть она видит, что без неё мне плохо, пусть видит, что я люблю её, и пусть душе её там, на небе, будет от всего этого хорошо…
Глава 2
Мать хотела, чтобы после сельской школы я учился дальше, и я с трепетом ждал того дня, когда пойду в Спасск поступать в ремесленное училище. Но после её смерти наша жизнь потекла по другому руслу, и о мечтах пришлось забыть.
Заработка отца едва хватало на полуголодное существование. Огород давал грошовые доходы. Старшая сестра не могла больше подрабатывать, так как теперь всё хозяйство лежало на ней: она топила печь, стряпала, шила, чинила, стирала, пряла, ткала… На это уходил весь день. Марфа ещё играла в игрушки. Судьбе было угодно, чтобы, с отличием закончив сельскую школу, я взял в руки кнут и пошёл пасти скот лопатинского общества.
Слово «пастух» даже в нашем, наполовину батрацком селе, произносилось с оттенком презрительности. Считалось, что в местные пастухи шли самые никчёмные люди, не способные ни к какой другой работе и добывающие свой кусок или посредством кнута или христова имени. Я знал обо всём этом и, чтобы не подвергать себя насмешкам, перестал общаться с друзьями и вообще выходить на улицу. Да и не до того было.
Но однажды, на троицу, отец заменил меня; я вылез на божий свет и увидел, что праздник: парни в красивых рубахах, солнышко светит – и вообще хорошо. Меня тоже заметили.
– Лёх, а Лёх! А для чего коровам твоя грамота? Иль с неё их титьки молочней? – поинтересовался один из парней. Остальные заржали.
– От бога лопух – вот и пастух!
– Иххихихи!..
– Лопух с грамотой!
– Иххахаха!
Я вернулся в дом, лёг на лавку. Акулина гремела горшками, готовила еду. Вот её никогда никто не посмеет дразнить: она красивая. Коса ниже пояса. Невеста. Ей уже восемнадцатый год. Выйдет замуж, и останемся мы одни. Я стал представлять себе, как нам будет без Акулины. Кто станет готовить еду? Обстирывать нас, обшивать? Не уходила бы ты, Акулина, никогда…
Но Акулина хотела замуж, я слышал, как шептались они с Евдей, вздыхали и поминали ухажёров…
Думал я и о себе, о том, как буду пастушить всю жизнь вместе с Куканом. Кукан тоже бедняк, живёт в курной избе, ещё меньше нашей. Его бабка слыла в Лопатите врачевалкой. Помню, как-то в детстве у меня заболел зуб, и мама повела меня к ней. Улица вяла от жары, а когда мы сунулись в избу, то и вовсе чуть не задохнулись. В доме было грязно и душно. Сажа толстым слоем покрывала стены и потолок, в слепое оконце едва пробивался дневной свет.
– Кто там? Чего надо? – раздался с печки хриплый голос.
– Это я, жена Ильи Фокина с сыном своим Алёшкой, – ответила мама. – Зубок у нас разболелся.
На печке зашуршала солома, махонькая костлявая старушка в засаленной рубахе спустилась вниз и улыбнулась мне беззубым ртом.
– A-а, уноконяй! – вроде как обрадовалась она мне. Ещё никто не называл меня так: «уноконяй», ведь у меня не было бабушки, и я никогда не был внучком. – Открой-ка роток, уноконяй… Поширше, поширше… – Старуха принялась бубнить заговоры, потом подула мне в рот, поплевала три раза и отпустила с богом.
Мать отблагодарила исцелительницу пятком яиц, однако зубу моему легче не стало, и болел он до тех пор, пока Кукан не выдернул его суровой ниткой.
Сначала я был подпаском у Кукана и за два месяца заработал десять рублей. А потом мы на равных пасли с ним свиней и овец. Владельцы скотины обязаны были нас кормить, а так как свиньи и овцы водились почти у каждого, мы с Куканом столовались во всех избах – нынче у одних, завтра у других… Зарабатывал я те же пять целковых в месяц, но в конце сезона нам полагалось ещё по десять рублей жалованья. Это была заметная прибавка к заработку отца, который за тридцатку нанялся сторожить сад маминого брата. За лето мы с ним заработали сорок пять целковых. В общем-то это немного, – в городе, сказывали, мастеровой имел столько в месяц.
Зимой мы остались без работы и жили в основном продажей лаптей, которые искусно плёл отец. Каждый год поздней осенью он заготавливал лыко и с наступлением безработицы принимался за своё малодоходное ремесло. Цена лаптям была грошовая, от пятака до гривенника, а за день удавалось смастерить не больше двух-трех пар. Отец и меня обучал, показывал, как следует начинать и заканчивать остов и как вить оборы. Обычно я плёл оборы. Помогали нам и сестры.
Каждую субботу отец ходил на базар с вязанкой лаптей. На вырученные деньги покупал для себя полбутылки водки с закуской, а нам приносил по фунту ситного хлеба, леденцов и по прянику. Изредка он брал с собой и меня, я помогал ему нести товар до базара. Закутавшись в полушубки, обмотав ноги шерстяными онучами и обувшись в лапти, мы закидывали за плечи по вязанке нашей семейной продукции и до рассвета выходили из дома. Путь наш лежал к Спасску, где собирался базар. Шли медленно, то и дело оглядываясь: не едет ли кто? Как завидим сани, останавливаемся и ждём: может, посадят?.. Князевы и Почков на своих сытых жеребцах всегда проносились мимо. А вот сосед Карпуха, и еще Бутке, те проявляли милость. Но чаще всего мы топали пешком до Спасска и обратно.
Распродав лапти, заходили в чанную, где подавали закуску так называемые половые. Помимо чая отец брал и водочки, и селёдки. Я уплетал селёдку с белым хлебом, запивал чаем и делал намеки отцу, что не прочь пойти с ним в Спасск и в следующее воскресенье…
Прошёл год, и снова подкатила зима. Мы все поизносились, не было ни тёплой одежды, ни обувки. Отец ломал голову, как выкрутиться, и, перебирая старье, прикидывал, что можно подлатать, а что пустить на заплаты. Мамину шубу он перешил Акулине, а из ветхого дедовского тулупа справил мне полушубок. Больше всех повезло Марфе: тётя Арина подарила ей валенки и довольно крепкую шубку. Но никто из нас не нуждался в хорошей одежде так, как старшая сестра. У неё был ухажёр, и ей хотелось выглядеть не беднее остальных деревенских девушек, однако наши скудные средства не позволяли ей тягаться с лопатинскими невестами. Её жених Тихон Рекмужев слыл пьяницей и хулиганом – Башибузук-бер. Но Акулина сохла по нему и ни о ком другом слышать не хотела. А началось это после одной истории, когда Башибузук с дружками изувечил Николаху-красавца.
Был Николаха самым ладным в округе, а так как далее своей округи мы не бывали, он казался нам самым красивым во всей России. Девушки так и крутились вокруг него, а меж собой вели разговоры о его достоинствах: и глаза-то у него, словно роднички, «коричные», весёлые, пригожие, и кудри-то чёрные, и ростом-то вышел, и в плечах в сажень, и в походке важен… Одевался Николаха по-городскому, и так ладно всё сидело на нём, что даже мы, ребята, с завистью пялились на него, и каждому из нас хотелось иметь такие же лаковые сапоги, яркие сатиновые рубашки, синий пиджак и картуз – словом, быть на него похожим. Мне было лет девять, когда Акулина и её подружка Евдя с ума сходили по Николахе. Стоило группе гулящих парней и девчат показаться возле нашего двора, как они обе выскакивали из избы и, застыв за порогом, высматривали своего ненаглядного.
– Экой пригожий-то! – вздыхала Евдя. – Ой, глянь-к, на меня взглянул! Глянь-к…
Акулина восхищалась и млела молча и только кивала, соглашалась с подругой.
Вечерами за куделью они секретничали, и я не один раз слышал имя Николахи.
Однако вскоре по селу поползли слухи, что парни с нижнего конца грозят Николаху прибить, если тот не забудет к их девчатам дорогу. Но Николаха был не из пугливых и продолжал заигрывать с запретным концом, вернее, с прекрасной его половиной. В нижнем конце проживал и его закадычный дружок: вместе когда-то закончили церковно-приходскую, потом учились в Виндреевской школе, готовившей сельских учителей. Как встретятся, бывало, так допоздна за разговорами и просидят.
Башибузук угроз своих на ветер не бросал: выследил Николаху, когда тот возвращался от дружка, подослал к нему алкаша Евсташку, и тот за обещанную пол-литру безжалостно и жестоко избил Николаху. Больше месяца пролежал бедняга в больнице. Вмятина на носу заметно подпортила красоту Николахи, но не помешала ему вскоре жениться.
Лишившись кумира, девчата кинулись в новую крайность – помешались на Тишке. И Акулина наша туда же. А Тишка крутил мозги не одной Акулине, девок выбирал вроде как по сезону: весной предпочитал чернокосых, а по осени – рыжих, к осени у рыжих веснушек меньше. Моя сестра, по всему, нравилась ему больше других, но не настолько, чтоб потерять голову и пойти под венец. Акулина не раз плакала по этому поводу, но не я разделял её беды, так как Тишка мне нисколько не нравился: башибузук он и есть башибузук. И ничего в нём больше примечательного.
Но если Акулинины страдания казались мне естественными: все девки в её летах влюблялись и выходили замуж, то отцовы намерения привести в дом новую жену, – а об этом он стал поговаривать… – наводили на меня ужас. Чтобы убедить нас в необходимости сего шага, отец действовал очень просто: топал ногами, кричал на Акулину, что она никудышная хозяйка, картошку и ту варить не умеет, и каша-то, мол, рот дерёт, и стирает она чёрт-те как, и на уме-то у неё одно распутство…
Всё это следовало понимать так: нужна другая хозяйка, которая будет делать всё, как надо. Только напрасно отец обижал Акулину. Она пошла в мать – всё умела и кругом успевала. Но отец не унимался, таскал её за косы, да и нам с Марфой попадало. И лодыри-то мы, и дармоеды, и такие-сякие…
В поисках другой отец бродил по мордовским селам, присматриваясь к вдовушкам, выбирая для себя жену, а для нас мачеху. Я знал, что такое мачеха или отчим, по сказкам. Помню, мать поведала мне историю о бедной козочке-мокшанке, у которой умер муж, отец её детей. Чтобы прокормить их, она привела в дом другого, но отчим оказался жестоким и жадным, голодом извел её детей. Бедная козочка-мать не пережила такого горя и удавилась. Будущая мачеха представлялась мне ведьмой, и я загодя ненавидел её.
Обижался я и на отца. Он стал пить ещё больше, и на водку уходила немалая доля наших скудных средств.
В то время как отец рыскал по селам, приглядываясь к вдовушкам, наши кажлодские тётки усиленно подыскивали жениха для Акулины. У них было немало состоятельных знакомых в Кажлодке и в соседних селах, даже в Лопатине. Акулине грозила участь старой девы, ведь ей уже шел девятнадцатый, а в наших краях выходили замуж в шестнадцать-семнадцать. Старше восемнадцати лет невеста считалась неперворазрядной, о такой говорили, что её никто не взял замуж. Акулина пока ещё была «в цене», но нужно было торопиться – и тётки старались вовсю.
И вот зимой одиннадцатого года, как раз во время мясоеда, к нам пожаловала тётя Арина. Раздав гостинцы: мочёные яблоки и пшеничные пирожки, она подсела к Акулине и принялась шептать ей что-то в ухо. Акулина раскраснелась и, стыдливо потупившись, качала головой и твердила одно и то же: «Нет! Нет…» Но, когда вмешался отец, дела двинулись по намеченному плану.
На другой день к вечеру Акулина пригласила своих подруг: прясть пряжу для свадебного костюма. У мордвы раньше существовал обычай: для свадьбы готовили особые, красиво вышитые рубашки. Прясть холст и вышивать помогали невесте подруги. Девушки пришли принаряженные, расселись каждая возле своей кудели. А отец с тётей Ариной, выпив винца и закусив, вели беседу о предстоящем сватовстве. Сватов ждали с минуты на минуту. Отец был сама душа, ласков, особенно с Акулиной.
Она сидела с подругами и тоже пряла. На ногах её белели валенки Евди: своих-то у Акулины не было. Она плохо спала, к тому же немного всплакнула, и глаза слегка припухли и покраснели.
Уже начало темнеть, когда в дверь наконец постучали.
– Заходите! Милости просим! – засуетился отец.
Вошла женщина в мокшанском наряде, перекрестилась на иконы и поклонилась хозяевам:
– Здорово живёте! Я из Гальчевки. Агриппина – словом, Графа.
Тетя Арина поклонилась гостье, провела к лавке.
– Садитесь, любезная, рады вас видеть, рады с вами побеседовать…
Все сели вокруг стола. Сваха Графа иносказательно обратилась к отцу и тёте Арине:
– Мы слыхали, в селе Лопатине продают тёлку. Не знаете ничего, Илья Фокеич?
– До сего дня не слыхали, – оживленно ответил отец, вступая в игру. – Но теперь надо узнать. Акулина! Сходи, дочка, за водой, чтой-то пить захотелось.
Акулина взяла ведро, прошлась перед свахой. Она знала, что сваха хочет поглядеть на неё и в работе. Быстро обернулась, черпнула ковшом из полного ведра и подала отцу воды.
– Пришла я не тёлку покупать, а посмотреть на невесту, на дочку вашу Акулину, – открылась сваха. – Послал меня к вам богатый крестьянин из Гальчевки – Гуреев Филипп. У него есть младший сын семнадцати годов по имени Трохим. Старик степенный, все его в Гальчевке оченно уважают. Две кобылки у него и один жеребец. Такого жеребца не только в Гальчевке, но и во всей волости не сыскать. А ещё четыре коровы, и молоко ешь любое: хошь парное, хошь кислое. Дом у их пятистенный и два амбара доверху с зерном. А моются они в своей баньке и ходят чистенькие, словно гурешники. Оченно душевные люди. Сам хозяин и мухи зря не обидит. Два сына у него, женатые. Снохи на свёкра не надышатся, и он их оченно уважает, дажесь балует. Но в любимчиках младший Трохим, конечно. Теперь вот сам подбирает ему невесту. Главное для Филиппа, чтобы снохи работящие были, лентяек он страсть не любит… – Сваха Графа передохнула от своей ответственной речи, отпила водицы из ковша. – Я уж в вашем селе дважды была, поспрошала о девицах. Лучше вашей Акулины не назвали… А жених, скажу по совести, тоже оченно собой приглядный, любая за него в Гальчевке пошла бы, да батюшка Филипп Евстахич зело разборчив. Одна для него ленивая, другая нескладная, а Евстахич кособочины в людях не терпит. И жена его Матрена Яковна – лапушка и душенька, право слово. И снохи подстать. У одной двойня, а у другой дочка. Живут – не ссорятся. Филипп Евстахич всех оченно в руках держит.
Такая всесторонняя характеристика будущей родни пришлась тёте Арине по душе. Она выставила на стол вино и закуску.
– Ну так как, Илья Фокеич? Можно сватать вашу дочку? – Сваха Графа повела свою роль к решительному концу. – Коли да, то в следующее воскресенье пожалуем, с женихом.
Отец взглянул на Акулину, мол, что скажет невеста, но, вспомнив, как накануне она упрямо твердила «нет», ответил свахе:
– Рады будем дорогим гостям! Милости просим. Приезжайте!
Акулина вскрикнула и выбежала в сени. Тётя Арина – за ней, с упрёками:
– Чего дуришь? Ведь жениха-то ещё не видела! Красавчик, истинный крест! Не сравнить с твоим Башибузуком! Архаровец твой Рекмужев и гол как сокол! А Трохим из богатых. Ты, Акулина, неблагодарная! – тётя Арина в сердцах всхлипнула. – Привереда! Я старалась для тебя, как мать родная. А ты… – Тётя Арина была в отчаянии. Судьба, можно сказать, представила такой случай – хватай, не зевай! – а это глупое создание своего счастья не зрило.
Акулина и взаправду не «зрила»: глаза ее были полны слёз.
– О-ой, крестная! Там две снохи старшие! Всем угождать да прислуживать, а меня пожалеет кто? Трохим-то, сказывают, такой телок – за себя постоять не умеет. Откажем им, тётя Арина?..
Отец вылетел в сени следом за тётей Ариной и всё слышал.
– Мякинная башка! – гаркнул он на Акулину. – Чем тебе не жених? Богат! Лопать будешь от пуза! В шубе да белых валенках важничать! Нанку справит тебе свёкр, сапоги в сборку, форсистей тебя во всей губернии ни одной бабы тогда не сыскать! Цыц реветь! Иди, иди за Трохима, не то старой девой, фалалейка, останешься!
Акулина еще пуще залилась слезами, так дотемна и проплакала. Уж мы с Марфой и так и эдак её успокаивали:
– Отец пожалеет тебя, передумает…
– Не плачь, утро вечера мудренее…
А сестра нам в ответ:
– Ой, милые, они меня уже продали! Видно, такая моя судьба – за нелюбого пойти. Трохим-то, слыхала я, росточком махонький да плюгавенький, в Гальчевке телком его зовут. Ни одна девушка не позарилась…
Сестра, видать, на Тихона надеялась. Но Башибузук, хоть и слышал о её сватовстве, не чесался.
Поплакала Акулина денек-другой – и отдала себя во власть крестной.
Тётя Арина, которая теперь безвыездно жила у нас, немедленно послала нарочного в Гальчевку, и оттуда ответили, что в воскресенье, как условились, пожалуют сваты с женихом.
К этому дню крестная и отец начали готовиться загодя. Надо было подумать о приданом для Акулины, о подарках для многочисленной родни жениха. Крестная с головой погрузилась в хлопоты, а отец всё прикидывал, удастся ли проехаться за счет сватьев. Акулина плохо одета – не беда: сватья оденут с ног до головы, обязаны. Они же возьмут на себя и все застольные расходы – таков обычай. Невеста обычно не приносит с собой большого приданого, но одарить всех родственников жениха обязана. Эти подарки частично оплачиваются свёкром – отец и об этом помнил и мысленно примерялся к толстому карману свата. Главное не оплошать во время сватовства и сразу оговорить нужную сумму, а уж упрямства Илье Фокеичу не занимать, не уступит свату ни рубля, пусть тот хоть треснет.