bannerbannerbanner
Тысяча душ

Алексей Феофилактович Писемский
Тысяча душ

– Что, дома? – спросил он.

– Пожалуйте, барин наверху-с, – отвечала та, почему-то шепотом и тихонько повела его по знакомой ему лестнице. В комнате направо он увидел самого хозяина, сидевшего за столом, в халате, с обрюзглым лицом и с заплаканными глазами.

– Ах, боже мой! Давно ли? – проговорил он и постарался даже улыбнуться.

– Вы нездоровы? – спросил его Калинович.

– Жены лишился, – отвечал старик, и по его толстым, отвислым щекам потекли слезы.

– Скажите! – произнес Калинович тоном глубокого сожаления, а сам с собой подумал: «Зачем меня нелегкая дернула ехать к этому старью?»

– Давно постигло вас это несчастье? – спросил он вслух.

– Девятый день сегодня. Собачка заперта или нет? – обратился хозяин слабым голосом к вошедшей горничной.

– Заперта-с, – отвечала и та тоже слабым голосом. – Священники пришли-с, – доложила она в заключение.

– Хорошо… Приготовляйте там, – отвечал вдовец. – Панихиду сейчас будут служить! – прибавил он.

«Ну уж на это-то ты меня не подденешь», – подумал про себя Калинович и встал.

– Не смею более беспокоить, – проговорил он.

– Благодарю вас, благодарю, – отвечал хозяин, крепко, крепко пожимая его руку и с полными слез глазами.

– В этой проклятой Москве все или умерло, или замирает! – проговорил Калинович, выйдя на улицу. И на другой день часу в десятом он был уже в вокзале железной дороги и в ожидании звонка сидел на диване; но и посреди великолепной залы, в которой ходила, хлопотала, смеялась и говорила оживленная толпа, в воображении его неотвязчиво рисовался маленький домик, с оклеенною гостиной, и в ней скучающий старик, в очках, в демикотоновом сюртуке, а у окна угрюмый, но добродушный капитан, с своей трубочкой, и, наконец, она с выражением отчаяния и тоски в опухнувших от слез глазах.

– Monsieur, будьте такой добрый, поберегите мой сак! – раздался около него женский голос с иностранным акцентом.

Калинович взмахнул глазами: перед ним стояла молоденькая, стройная дама, в белой атласной шляпке, в перетянутом черном шелковом платье и накинутой на плечи турецкой шали. Маленькими ручками в свежих французских перчатках держала она огромный мешок. Калинович поспешил его принять у ней.

– Ou est се Gabriel?[59] Несносный! – проговорила дама и скрылась.

Через несколько минут Калинович увидел, что она ходила по зале под руку с одутловатым, толстым гусарским офицером, что-то много ему говорила, по временам улыбалась и кидала лукавые взгляды. На все это тот отвечал ей самодовольной улыбкой.

Звонок пробил.

– Adieu, mon Gabriel![60] – воскликнула дама каким-то комически-печальным тоном, протягивая гусару руку.

– Adieu, – отвечал тот сиповатым голосом.

Дама подошла к Калиновичу. Тот встал и взял ее мешок.

– Bien merci! – поблагодарила она и мило улыбнулась.

– Vous avez deja un cavalier![61] – проговорил им вслед гусар.

– Oui, – отвечала дама, проворно уходя.

Калинович молча следовал за ней. В вагоне она начала распоряжаться как дома. Положив рядом с собой мешок и проговоря севшему напротив Калиновичу: «Pardon, monsieur, permettez»[62], – протянула свои очень красивые ножки на диван, причем обнаружила щегольски сшитые ботинки и даже часть белых, как снег, чулок. Когда поезд тронулся, Калинович внимательно вгляделся на свою спутницу. Оказалось, что она была с каким-то идеальным выражением в лице; голубые глаза ее были томны и влажны, ресницы длинны. Сквозь белую нежную кожу просвечивались синенькие жилочки; губки были полные, розовые и с постоянной улыбкой. Заметив пристальные взоры на себя своего соседа, дама в свою очередь сначала улыбнулась, а потом начала то потуплять глаза, то смотреть в окно. Станции через две ей наскучил этот немой разговор.

– Вы Петербурге живете? – спросила она.

– Да, – отвечал Калинович, не желая сказаться провинциалом. – А вы? – прибавил он.

– Петербурге… Там весело…

– Весело?

– Да, балы… маскарад… итальянская опера я бываю.

При этих словах Калиновичу невольно вспомнилась Настенька, обреченная жить в глуши и во всю жизнь, может быть, не увидающая ни балов, ни театров. Ему стало невыносимо жаль бедной девушки, так что он задумался и замолчал.

– О, какой вы скучный! Для чего? – проговорила спутница.

Калиновичу захотелось пококетничать.

– Я потерял мою невесту, – отвечал он, взглянув на подаренное ему Настенькой в последний день кольцо.

– А! Вы любили? – произнесла соседка протяжно. – И я любила, – прибавила она и позевнула.

Калинович посмотрел на нее.

– А теперь вы любите? – спросил он.

– Теперь? Не знаю… Нет!

– Кто же вас провожал?

– А! Вот вы что думаете! Нет, это мой брат, – отвечала дама и лукаво засмеялась. – Князя Хилова вы знаете Петербурге? – прибавила она.

– Нет, не знаю… Это тоже брат?

Дама засмеялась.

– О нет, это мой знакомый… Он милый.

– Милый?

– Да, а то вот у него есть друг его, тот – фи! Гадкий, толстый, нос красный! Фи! Не люблю.

– Гусар тоже толстый.

– Нет, тот добрый, брат добрый.

– Вы, конечно, иностранка, но откуда вы родом? – спросил Калинович.

– Зачем?.. Я русская…

– Нет, вы не русская, потому что говорите неправильно: вы или немка, или полька.

– О нет… я турка, – отвечала дама и опять засмеялась.

– После этого все турчанки красавицы, если на вас похожи, – заметил Калинович.

– О, какой вы льстец! – воскликнула она.

– Почему ж я льстец?

– Так… льстец… Мамзель Сару вы знаете?

– Нет, что ж, она хороша?

– Да, только злая такая, ужас – фи!

Разговор продолжался в том же тоне, и Калинович начинал все более и более куртизанить. Здесь мне опять приходится объяснять истину, совершенно не принимаемую в романах, истину, что никогда мы, грубая половина рода человеческого, неспособны так изменить любимой нами женщине, как в первое время разлуки с ней, хотя и любим еще с прежнею страстью. Дело тут в том, что воспоминания любви еще слишком живы, чувства жаждут привычных наслаждений, а между тем около нас пусто и нет милого существа, заменить которое мы готовы, обманывая себя, первым хорошеньким личиком.

– Вы будете обедать? – спросил Калинович, подъезжая к Твери.

– Да, я люблю кушать, – отвечала соседка.

– Есть, – поправил Калинович.

– Ах, да, есть… хорошо, – отвечала она, и когда поезд остановился, Калинович вел ее уж под руку в вокзал.

– Il fait froid![63] – проговорила она, кокетливо завертываясь в шаль.

«Премиленькая!» – подумал Калинович и чувствительно пожал ее руку своим локтем.

– Два обеда! – сказал он лакею. – Voulez-vous du vin?[64] – обратился он к своей даме.

– Да, я люблю, comment cela dire boire?.[65]

– Пить!

– Да, пить.

– Бутылку шампанского! – сказал Калинович человеку.

Тот подал; пробка щелкнула.

– Ах! – вскрикнула дама.

– Испугались?

– Да, это громко, я пугаюсь, – отвечала она и потом, положив пальчик на край стакана, из которого пенилось вино, сказала: – Ну, ну, будет!.. Не смей больше ходить.

«Прехорошенькая!» – думал Калинович.

Дама начала с аппетитом кушать котлеты.

Перед жарким он поднял бокал и проговорил.

– Votre sante, madame![66]

 

– Et la votre, monsieur[67], – отвечала она, тоже выпивая, но тотчас поморщилась, проговоря: «Ай, горько!»

– А вы знаете, что значит по русскому обычаю, когда, пивши вино, говорят: горько?

– Нет.

– Значит, надобно поцеловаться.

– Ах, это?.. Да, хорошо.

– Хорошо?

– Хорошо! – подтвердила дама и, по возвращении в вагон, сняла шляпку и стала еще милее.

Между тем начинало становиться темно. «Погибшее, но милое создание!» – думал Калинович, глядя на соседку, и в душу его запало не совсем, конечно, бескорыстное, но все-таки доброе желание: тронуть в ней, может быть давно уже замолкнувшие, но все еще чуткие струны, которые, он верил, живут в сердце женщины, где бы она ни была и чем бы ни была.

– Вы, решительно, полька! Чем больше я на вас гляжу, тем больше убеждаюсь в том, – начал он.

– Ах, да, только вы ошибаетесь… Я ж говорила вам: я турка… – отвечала она.

– А я вам говорю, что вы полька и немецкая полька, – продолжал Калинович, – потому что у вас именно это прекрасное сочетание германского типа с славянским: вы очень хороши собой.

– О, да, да, – подтвердила соседка.

– Конечно, да, – подхватил Калинович, – и, может быть, в Варшаве или даже подальше там у вас живут отец и мать, брат и сестра, которые оплакивают вашу участь, если только знают о вашем существовании.

Заметно грустное чувство отразилось на хорошеньком личике соседки.

– Зачем вы можете так говорить? Вы меня не знаете, – сказала она уж не прежним насмешливым тоном.

– Я знаю еще больше, – продолжал Калинович, – знаю, что вам тяжело и очень тяжело жить на свете, хотя, может быть, вы целые дни смеетесь и улыбаетесь. На днях еще видел я девушку, которую бросил любимый человек и которую укоряют за это родные, презрели в обществе, но все-таки она счастливее вас, потому что ей не за что себя нравственно презирать.

Соседка слушала. Собственно, слов она, кажется, не понимала, но смысл их угадала, и в лице ее уже тени не оставалось веселости.

– Вы меня не знаете: зачем можете так говорить? – повторила она.

– Нет, знаю, – возразил Калинович, – и скажу вам, что одно ваше спасенье, если полюбит вас человек и спасет вас, не только что от обстановки, которая теперь вас окружает, но заставит вас возненавидеть то, чем увлекаетесь теперь, и растолкует вам, что для женщины существует другая, лучшая жизнь, чем ездить по маскарадам и театрам.

Соседка этих слов совершенно уж не поняла, и, когда Калинович кончил и взял ее за упершийся в диван его башмачок, она отдернула ножку и проговорила:

– Зачем это?.. Нельзя.

– Отчего ж нельзя?.. Может быть, я именно такой человек, – прошептал Калинович.

– А, да, нет! Я не верю мужчинам.

– За что?

– Так, они все такие недобрые… лукавые… Фи!.. Нет!

– Я не такой, – проговорил Калинович и опять было взялся за башмачок, но соседка опять его отдернула.

– Нет, это нельзя, – сказала она.

– Отчего ж?

– Так; как можно! Вы нескромный: все смотрят.

– А в Петербурге можно?

– Ах, какой вы!.. Зачем! Я вас не знаю…

– Узнаете, и можно? – проговорил Калинович и, как бы наклоняясь за чем-то, поцеловал руку соседки.

– Вы шалун, я вас боюсь, – сказала она, кокетливо складывая руки на груди и снимая ножки с дивана.

Объяснение это было прервано появлением новых пассажиров: толстого помещика с толстой женой, которые, как нарочно, стали занимать пустые около них места.

– Позвольте! – проговорил басом барин и нецеремонно опустился на диванчик рядом с молоденькой дамой, между тем как жена его, тяжело дыша и пыхтя, перелезла почти через колени Калиновича и села к окну. Сопровождавший их солдат стал натискивать им в ноги подушки, мешочки и связки с кренделями, калачами, так что молодые люди мои были совершенно отгорожены друг от друга. Хорошенькая соседка, сделав сначала насмешливую гримасу и потом проговорив: «Adieu!», прижала голову к дивану, закрыла глаза и старалась, как видно, заснуть. В свою очередь взбешенный Калинович, чувствуя около себя вместо хорошенького башмачка жирные бока помещицы, начал ее жать изо всей силы к стене; но та сама раздвинула локти и, произнеся: «Чтой-то, помилуйте, как здесь толкают!», пахнула какой-то теплотой; герой мой не в состоянии был более этого сносить: только что не плюнувши и прижав еще раз барыню к стене, он пересел на другую скамейку, а потом, под дальнейшую качку вагона, невольно задремал.

На рассвете, как известно, подъезжают к Петербургу. Большая часть пассажиров по обыкновению засуетилась. У Калиновича тоже немного сердце замерло; подражая другим, он протер запотевшее стекло и начал было смотреть в него; но увидел только куда-то бесконечно идущее поле, покрытое криворослым мелким ельником; а когда пошли мелькать вагоны, так и того стало не видать. Калинович счел за лучшее наблюдать хорошенькую соседку, которая, точно между двумя скалами, барином и барыней, спала крепким сном и проснулась только у самого вокзала.

– Приехали! – проговорил он, подходя к ней, ласковым голосом, как говорят иногда детям матери: «Проснулся, душечка?»

– О, да! Приехали! – произнесла она, мило зевая, и, взяв проворно сак, пошла.

– Послушайте, где же ваша квартира? – говорил Калинович, догоняя ее и почти умоляющим голосом.

– На Гороховой!.. Дом Багова, – спросить меня… Амальхен!.. – отвечала она скороговоркой и скрылась.

Оставшись один, Калинович поспешил достать свой чемодан и, бросив его на первого попавшегося извозчика, велел себя везти в какую-нибудь, только не дорогую, гостиницу. Извозчик, чтобы» не очень затруднять себя, подвез его прямо к гостинице «Москва», где герой мой и поместился за рубль серебром в четвертом этаже, в трехаршинной комнатке, но с вощеным столиком и таковым же диваном. Разобрав свои вещи, он сейчас же сел у окна и стал глядеть с жадным любопытством на улицу: там сновали уже туда и сюда экипажи, шли пешеходы, проехал взвод казаков, провезли, по крайней мере на десяти лошадях, какую-то машину. Калинович понял, что он теперь на пульсовой жиле России, а между тем, перенеся взгляд от земли на небо, он даже удивился: нигде еще не видал он, чтоб так низко ходили облака и так низко стояло солнце. На голову его в то же время как бы налегал какой-то туман; хотелось зевать, глаза слипались. Он прилег на диване, заснул и проспал таким образом часов до четырех, и когда проснулся, то чувствовал уже положительную боль в голове и по всему телу легонькой озноб – это было первое приветствие, которое оказывала ему петербургская тундра. Пересилив несколько себя, Калинович спросил себе обедать, выпил рюмку вина, стакан крепкого кофе и отправился осматривать достопримечательности города. Для этого он нанял извозчика и велел себя везти мимо всех дворцов и соборов.

– Постой, что это за мост? – крикнул он, когда извозчик затрусил по каменной мостовой около дома Белосельской-Белозерской.

– Аничков! А это Аничковской дворец тоже! – отвечал извозчик.

– Кто же живет в нем?

– Не знаю, не слыхал.

– А что за церковь?

– Церковь Казанская это.

– Собор?

– Да.

«Зачем это такие огромные крылья к ней приделаны?» – подумал про себя Калинович.

– Эти два чугунные-то воина, надо полагать, из пистолетов палят! – объяснял было ему извозчик насчет Барклай де Толли и Кутузова, но Калинович уже не слыхал этого. От скопившихся пешеходов и экипажей около Морской у него начинала кружиться голова, а когда выехали на площадь и он увидел Зимний дворец, то решительно замер: его поразило это огромное и великолепное здание.

– Вези меня скорей на Неву! – проговорил он, увидя издали катящиеся невские волны; но – увы! – неприветливо они приняли его, когда он въехал на Дворцовый мост. С них подул на него такой северяк, что не только любоваться, но даже взглянуть на них хорошенько было невозможно.

– Фу, черт возьми, как холодно! – проговорил он, кутаясь по самые уши в воротник шинели, и, доехав до Благовещенского моста, бросил извозчика и пошел пешком, направляя свой путь к памятнику Петра. Постоял около него несколько времени, обошел его раза два кругом, взглянул потом на Исакия. Все это как-то раздражающим образом действовало на него. Не зная сам куда идти, он попал на Вознесенский проспект. Мелкая торговля, бьющаяся изо всех сил вылезти в магазины, так и стала ему кидаться в глаза со всех сторон; через каждые почти десять шагов ему попадался жид, и из большей части домов несло жареным луком и щукой; но еще более безобразное зрелище ожидало его на Садовой: там из кабака вывалило по крайней мере человек двадцать мастеровых; никогда и нигде Калинович не видал народу более истощенного и безобразного: даже самое опьянение их было какое-то мрачное, свирепое; тут же, у кабака, один из них, свалившись на тротуар, колотился с ожесточением головой о тумбу, а другой, желая, вероятно, остановить его от таких самопроизвольных побоев, оттаскивал его за волосы от тумбы, приговаривая: «Черт, полно, перестань!» Прочие на все это смотрели хоть и мрачно, но совершенно равнодушно.

Спеша поскорее уйти от подобной сцены, Калинович попал на Сенную, и здесь подмокшая и сгнившая в возах живность так его ошибла по носу, что он почти опрометью перебежал на другую сторону, где хоть и не совсем приятно благоухало перележавшею зеленью, но все-таки это не был запах разлагающегося мяса. Из всех этих подробностей Калинович понял, что он находится в самой демократической части города.

Время между тем подходило к сумеркам, так что когда он подошел к Невскому, то был уже полнейший мрак: тут и там зажигались фонари, ехали, почти непрестанной вереницей, смутно видневшиеся экипажи, и мелькали перед освещенными окнами магазинов люди, и вдруг посреди всего, бог весть откуда, раздались звуки шарманки. Калинович невольно приостановился, ему показалось, что это плачет и стонет душа человеческая, заключенная среди мрака и снегов этого могильного города.

Придя домой, он в утомлении опустился головой на диван. Если в Москве было ему скучно, то здесь вдруг овладела им непонятная и невыносимая тоска.

«Что ж это такое? – думал он. – Неужели я так обабился, что только около этой девчонки могу быть спокоен и весел? Нет! Это что-то больше, чем любовь и раскаянье: это скорей какой-то страх за самого себя, страх от этих сплошной почти массой идущих домов, широких улиц, чугунных решеток и холодом веющей Невы!»

II

Прошло три дня. Тоска и какой-то безотчетный страх не оставляли Калиновича, тем больше, что он никуда почти не выходил. Туалет его около трех лет не освежавшийся, оказался до такой степени негодным, что не только мог заявить о вопиющей бедности, но даже внушить подозрение на счет нравственности. Зная щепетильность Петербурга в этом отношении, он решился лучше просидеть дома, пока не будет готово заказанное платье у Шармера, которое, наконец, на четвертый день было принесено благороднейшей наружности подмастерьем. Когда Калинович, облекшись предварительно тоже в новое и очень хорошее белье, надел фрачную пару с высокоприличным при ней жилетом, то, посмотревшись в зеркало, почувствовал себя, без преувеличения, как бы обновленным человеком; самый опытный глаз, при этой наружности, не заметил бы в нем ничего провинциального: довольно уже редкие волосы, бледного цвета, с желтоватым отливом лицо; худощавый, стройный стан; приличные манеры – словом, как будто с детских еще лет водили его в живописных кафтанчиках гулять по Невскому, учили потом танцевать чрез посредство какого-нибудь мсье Пьеро, а потом отдали в университет не столько для умственного образования, сколько для усовершенствования в хороших манерах, чего, как мы знаем, совершенно не было, но что вложено в него было самой уж, видно, природой. Расплатившись с портным, Калинович сейчас же поехал сделать визит редактору. По всем практическим соображениям, он почти наверное рассчитывал, что тот примет его с полным вниманием и уважением, а потому, прищурившись, прочитал надпись на дверях редакторской квартиры и смело дернул за звонок. Человек отворил дверь.

– Доложи, что Калинович приехал, – назвал он твердо и довольно громко свою фамилию.

Человек ушел.

– Калинович приехал! – докладывал он.

– Кто такой? Какой Калинович? – спрашивал его другой голос.

– Калинович, – повторил лакей.

– Проси, – отвечал ему голос с досадой.

Лакей возвратился.

– Пожалуйте, – произнес он.

Калиновича подернуло. Видимо, что его принимают, не помня хорошенько, кто он такой. Пройдя первую же дверь, он прямо очутился в огромном кабинете, где посредине стоял огромный стол с своими чернильницами, карандашами, кучею тетрадей и небрежно кинутыми «Художественным листком» и французской иллюстрацией. Кабинетный стол князя показался Калиновичу пред этим жертвенником бедной конторкой школьника. По стенам шли полки, тоже заваленные книгами и газетами. Три пейзажа, должно быть Калама[68], гравированное «Преображение» Иордана[69] и, наконец, масляная женская головка, весьма двусмысленной работы, но зато совсем уж с томными и закатившимися глазами, стояли просто без рамок, примкнутыми на креслах; словом, все показывало учено-художественный беспорядок, как бы свидетельствовавший о громадности материалов, из которых потом вырабатывались разные рубрики журнала. Сам хозяин помещался в довольно темном углу. Это был растолстевший сангвиник, с закинутою назад головою, совершенно без шеи, и только маленькие, беспрестанно бегавшие из-под золотых очков глаза говорили о его коммерческих способностях. Кутаясь в свой толстый, плюшевый сюртук, сидел он в углу дивана. На другом конце от него топился камин, живописно освещая гораздо более симпатичную фигуру господина, с несколько помещичьей посадкой, который сидел, опершись на трость с дорогим набалдашником, и с какой-то сибаритской задумчивостью, закинув на потолок свои голубые глаза. Вообще во всей его фигуре было что-то джентльменское, как бы говорившее вам, что он всю жизнь честно думал и хорошо ел. Тот же камин освещал еще молодого человека, весьма скромного роста и с физиономией, вовсе уж ничего не обещающей. Он стоял около одной из полок и, как бы желая скрыть, что им никто не занимается, делал вид, что будто бы сам был погружен в чтение развернутой перед ним газеты. Окинув все это одним взглядом, Калинович подошел прямо к хозяину.

 

– Здравствуйте-с, очень рад с вами познакомиться! – проговорил тот, слегка привставая, и тут же прибавил: – Monsieur Белавин, monsieur Калинович.

Оба гостя молча поклонились друг другу.

Молодой человек как-то украдкою и болезненно взглянул, как бы ожидая, что и его познакомят; но ему не выпало этой чести.

– Вы ведь, кажется, москвич? – продолжал редактор, когда Калинович сел.

– Да… Но, впрочем, последнее время я жил в провинции, – отвечал Калинович.

– В провинции? – повторил редактор, уставляя на него свои маленькие глаза.

– В провинции, – повторил Калинович, – и, приехав сюда, – прибавил он несколько официальным тоном, – я поставил себе долгом явиться к вам и поблагодарить, что вы в вашем журнале дали место моему маленькому труду.

– О, помилуйте! Это наша обязанность, – подхватил редактор, быстро опуская на ковер глаза, и потом, как бы желая переменить предмет разговора, спросил: – Вы ведь, однако, через Москву ехали?

– Через Москву.

– По железной?

– По железной.

– И скажите, хорошо? – продолжал редактор.

– Хорошо-с, – отвечал Калинович, начинавший уже несколько удивляться тому, что неужели с ним не находят разговора поумней.

Редактор между тем выпустил длинную струю дыма от куримой им сигары и, с гораздо более почтительным выражением, обратился к господину, названному Белавиным.

– Это очень важный теперь вопрос, – начал он несколько глубокомысленным тоном, – свяжет ли железная дорога эти два города, каким это образом и в чем именно это произойдет?

В ответ на это Белавин закрыл первоначально глаза, и что-то вроде насмешливой улыбки промелькнуло у него на губах.

– Не думаю, чтоб много, – произнес он, – первое что, вероятно, будут в Москве дрова еще дороже, а в Петербурге, может быть, ягоды дешевле.

– Ну, нет; это что ж! Одна эта быстрота при торговых сношениях… наконец, обмен идей.

– Каких? – спросил Белавин, опять зажимая глаза и самым равнодушнейшим тоном.

Редактор на это потупился и ничего не отвечал.

«С какой только важностью и о каком вздоре рассуждают эти два господина!» – подумал Калинович с досадой в душе.

– Холодно, говорят, в вагоне ногам? – обратился к нему редактор.

– Я не чувствовал этого, – отрывисто отвечал Калинович.

– Нет? – спросил редактор.

– Нет, – повторил Калинович таким уж насмешливым тоном, что молодой человек, занимавшийся газетой, посмотрел на него с удивлением.

Редактор опять пустил длинную струю дыма и обратился к Белавину:

– Мы давеча говорили об этом господине… Что вам угодно, а он непрочен.

Белавин придал лицу своему серьезное выражение, которым как бы говорил, что он совершенно с этим не согласен.

– Возьмите вы, – продолжал редактор, одушевляясь и, видимо, желая убедить, – больше полустолетия этот народ проводит перед вами не историю, а разыгрывает какие-то исторические представления.

Белавин слушал.

– Господствует учение энциклопедистов… подкопаны все основания общественные, государственные, религиозные… затем кровь… безурядица. Что можно было из этого предвидеть?.. Одно, что народ дожил до нравственного и материального разложения; значит, баста!.. Делу конец!.. Ничуть не бывало, возрождается, как феникс, и выскакивает в Наполеоне Первом. Это черт знает что такое!

Белавин продолжал молчать и слушать.

– Этот господин идет завоевывать Европу, перетасовывает весь Германский союз, меняет королей, потом глупейшим образом попадается в Москве и обожающий его народ выдает его живьем. Потом Бурбоны… июльская революция… мещанский король… новый протест… престол ломается, пишется девизом: liberte, egalite, fraternite[70] – и все это опять разрешается Наполеоном Третьим!

Заключив эти слова, редактор даже склонил голову от удивления.

Калинович был почти согласен с ним, но, как человек осторожный, не показывал виду и по временам взглядывал на Белавина, который, наконец, когда редактор кончил, приподнял опять немного глаза и произнес явно насмешливым тоном:

– Так судить народ издали невозможно; слишком поверхностно; ошибешься!

– Я не знаю, ошибешься или нет, но это факты, – возразил редактор.

Белавин, прищурившись, посмотрел на противоположную стену.

– Под этими фактами, – начал он, – кроется весьма серьезное основание, а видимая неустойчивость – общая участь всякого народа, который социальные идеи не оставляет, как немцы, в кабинете, не перегоняет их сквозь реторту парламентских прений, как делают это англичане, а сразу берет и, прикладывает их к делу. Это общая участь! И за то уж им спасибо, что они с таким самоотвержением представляют из себя какой-то оселок, на котором пробуется мысль человеческая. Как это можно? Помилуйте!

– Да-с, вы говорите серьезное основание; но где ж оно и какое? Оно должно же по крайней мере иметь какую-нибудь систему, логическую последовательность, развиваться органически, а не метаться из стороны в сторону, – возразил редактор; но Калинович очень хорошо видел, что он уж только отыгрывался словами.

В лице Белавина тоже промелькнуло что-то вроде слегка заметной улыбки.

– Энциклопедисты, как вы говорите, – начал он, взмахнув глазами на потолок, – не доводили народа до разложения: они сбивали феодальные авторитеты и тому подобные заповедные цепи, которые следовало разбить.

– Однако эти цепи заменились другими, может быть, тягчайшими, в особе корсиканца.

– Почему же? – возразил Белавин. – Революция девяностых годов дала собственно народу и личное право и, право собственности.

– Все это прекрасно; но последние события? – произнес редактор, уж больше спрашивая.

– Что ж? – отвечал как-то нехотя Белавин. – Дело заключалось в злоупотреблении буржуазии, которая хотела захватить себе все политические права, со всевозможными матерьяльными благосостояниями, и работники сорок восьмого года показали им, что этого нельзя; но так как собственно для земледельческого класса народа все-таки нужна была не анархия, а порядок, который обеспечивал бы труд его, он взялся за Наполеона Третьего, и если тот поймет, чего от него требуют, он прочней, чем кто-либо!

– Но где же тут прогресс, скажите вы мне? – воскликнул редактор.

Белавин улыбнулся.

– Прогресс?.. – повторил он. – Прогресс теперь дело спорное. Мы знаем только то, что каждая эпоха служит развитием до крайних пределов известных идей, которые вначале пробиваются болезненно, а потом заражают весь воздух.

– Это так, – подтвердил редактор.

На этих словах Калинович встал с своего места и, подойдя к одной из картин, стал ее рассматривать. Странного рода чувства его волновали: в продолжение всего предыдущего разговора ему ужасно хотелось поспорить с Белавиным и, если возможно, взять нотой выше его; но – увы! – при всем умственном напряжении, он чувствовал, что не может даже стать на равную с ним высоту воззрения. «Неужели я так оглупел и опошлел в провинции, что говорить даже не умею с порядочными людьми?» – думал он, болезненно сознавая к Белавину невольное уважение, смешанное с завистью, а к самому себе – презрение.

Молодой человек, стоявший около полки и давно уж ласкавший его взором, подошел к нему.

– Я, кажется, имею удовольствие видеть господина Калиновича? – проговорил он.

– Точно так, – отвечал тот.

– Я читал вашу повесть с величайшим наслаждением, – прибавил молодой человек.

Калинович поблагодарил молчаливым кивком головы.

– Я сам тоже писатель… Дубовский… Вы, может быть, и не читали моих сочинений, – продолжал молодой человек с каким-то странным смирением, и в то же время модничая и прижимая шляпу к колену.

– Нет-с, я читал, – отвечал сухо Калинович, в самом деле никогда их не читавший.

Молодой человек несколько минут переминался.

– Как это у нас странно угодить теперь публике! – начал он нетвердым голосом. – Я вот тогда… в прошлом году… так как теперь пишут больше все очерки, описал «Быт и поверья Козинского уезда»; но вдруг рецензенты отозвались так строго, и даже вот в журнале Павла Николаича, – прибавил он, робко указывая глазами на редактора, – и у них был написан очень неблагоприятный для меня отзыв… И что ж?.. Конечно, я никак не могу себя отнести к первоклассным дарованиям, но по крайней мере люблю литературу и занимаюсь ею с любовью, и это, кажется, нельзя еще ставить в укор человеку…

– Разумеется, – подтвердил Калинович, думая сам с собою: «Этакая дрянь!» и, не желая себя компрометировать разговором с подобным господином, возвратился на свое место и взялся за шляпу.

Редактор заметил это и обратился к нему.

– Где же вы, собственно, жили? – спросил он.

– Я жил в Эн-ске, – отвечал Калинович.

– В Эн-ске? Славные это места! Я проезжал раза два. Эти огромные леса… река… Эн-ск, кажется, ведь на реке?

– На реке-с.

– На сплавной?

– На сплавной, – отвечал Калинович и начал раскланиваться.

Белавин между тем все внимательней и внимательней смотрел на него.

– Мне еще надобно с вами два слова, – проговорил редактор и проворно отошел в сторону.

Калинович последовал за ним.

– Ваша повесть, кажется, называется «Кавалерист»? – прибавил он вполголоса.

– Нет-с, «Странные отношения», – отвечал Калинович.

– Сколько листов?

– Девять.

– Девять. Значит, девятью сорок – триста шестьдесят, так?

– Я слышал, что платят по пятидесяти… – заметил Калинович.

– Нет-с, нет, – отвечал редактор утвердительным тоном и тотчас же, отсчитав триста шестьдесят рублей, отдал их Калиновичу.

– Я еще привез рассказ, – проговорил было тот.

– Да, да, пожалуйста, доставьте; мы там увидим… посмотрим… – перебил торопливо хозяин, заметно спеша к Белавину.

59Где этот Габриэль? (франц.).
60Прощай, мой Габриэль! (франц.).
61У вас уже есть кавалер! (франц.).
62Простите, сударь, позвольте (франц.).
63Холодно! (франц.).
64Хотите вина? (франц.).
65Как это сказать пить? (франц.).
66За ваше здоровье, сударыня! (франц.).
67И за ваше, сударь (франц.).
68Калам Александр (1810—1864) – швейцарский живописец, горные пейзажи которого пользовались в 40-50-е годы XIX в. большой популярностью.
69Иордан Федор Иванович (1800—1883) – русский художник-гравер. Здесь имеется в виду его известная гравюра с картины итальянского художника Рафаэля Санти (1483—1520) «Преображение».
70Свобода, равенство, братство (франц.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34 
Рейтинг@Mail.ru