И вижу, что лжет. Потом заезжает ко мне.
– Приезжайте, – говорит, – сегодня на вечерок.
– Что такое у тебя сегодня? – спрашиваю.
– Ничего особенного; третьего дня позвал кой-кого… в карты поиграем, – отвечал он.
И опять вижу, что лжет и делает этот вечер для чиновника.
– Супруга твоя, – говорю, – Дмитрий Никитич, последнее время ходит, а у тебя все эти вечера.
– Нет, – говорит, – дядюшка, не совсем еще последнее время.
Поехал я: вместо «в карты поиграем» оказывается бал с музыкой. Племянницы нет в гостиной, сидит одна только старуха.
– А молодая хозяйка, – спрашиваю, – где?
– У себя, – говорит, – дружок мой, в комнате, прихворнула что-то.
– Мудрено ли, – говорю, – в ее положении прихворнуть?
И вышел трубку себе спросить. У него, знаете, на вечерах заведено было по-модному – сигары и папиросы курить, а трубки убирались в задние комнаты; только вижу я, что горничные что-то суются, а больше всех Марья Алексеевна. Спрашиваю ее:
– Что вы там бегаете?
– Чего, сударь, – отвечает она, – молодой барыне время приспело.
Вот тебе и сюрприз!
Возвращаюсь я в гостиную и нахожу, что сынок с матушкой преспокойно совещаются, кого с кем в карты посадить.
– Дмитрий Никитич, – говорю, – не стыдно ли тебе: в то время, как ты должен стоять пред образом и молиться, у тебя эти пиры да банкеты проклятые!
– Что же делать, – говорит, – дядюшка, никак этого не ожидал. Впрочем, что же? Дом у меня большой, акушерка приехала.
– Ничего, – говорит, – дружок мой Митенька, не беспокойся, – успокоивает его маменька, – только надобно, чтобы никто из посторонних не знал, а бог милостив, Леночка всегда легко это переносит.
Так мне, знаете, оба они показались противны, что я не в состоянии был даже вечера досидеть, уехал. Между тем на Дмитрия Никитича что-то стали с некоторых пор взысканьица поступать по судам, частью еще старые – полковые, а частью и здешние. Завод, по слухам, идет шибко и в большом объеме, только, изволите видеть, от англичанина, а наш молодец всего в восьмой части; лес губится, как только возможно: вместо одной, по предположению, просеки в год валяют по пяти, мужиков с этой заготовкой и подвозкой дров от хлебопашества отвели, платят им за это чистыми деньгами, они эти деньги пропивают. Выстроенные мосты тоже не принимают: по свидетельству оказалось, что вместо железных болтов вбиты деревянные; мастеровых по разным постройкам больно плохо разделывают: кому пять, кому десять рублей недодается. Купец у нас тут есть, всякой всячиной из съестных припасов торгует, приятель мне немножко, приходит раз ко мне.
– Я, – говорит, – Иван Семеныч, к тебе с жалобой.
– Что такое? – говорю.
– Да вот видишь, – говорит, – твой племянничек задолжал у меня в лавке на тысячу рублей да и не платится; посылал было этто к нему парня со счетом, так дал только двадцать пять рублей, а малого-то разругал да велел еще прогнать. Это ведь, говорит, нехорошо!
– Какое, – говорю, – хорошо!
– То-то, – говорит, – поговори ты ему, а не то я и в полицию на него пойду.
Говорю я об этом Дмитрию Никитичу.
– О дядюшка, это такая скотина, – отвечает он мне, – что представить трудно. Я очень сожалею, что у него кредитовался, потому что у него все дрянь – гнилое и тухлое. Я теперь все буду из Ярославля выписывать.
– Это, – говорю, – как ты хочешь, делай; да старое-то надобно отдать.
– Подождет; у меня денег теперь нет. Отдам, когда будут.
По этому разговору у него, значит, нет денег. Но тем временем, извольте заметить, губернатор к нам на ревизию сбирается. Как ему такой случай пропустить? И тут же, не выходя из моей комнаты, вдруг мне говорит:
– Я, – говорит, – дядюшка, ехал к вам не за этими пустяками, а за делом посерьезнее. Где вы, говорит, губернатора думаете принять?
– Квартира, – говорю, – у головы отведена, приготовлена.
– Ах, – говорит, – дядюшка, как же это возможно? В этакой грязи принять начальника губернии… Это неприлично, невежливо. Я хочу его просить остановиться у меня. Человек он мне знакомый, очень милый, и вам, – говорит, – дядюшка, будет не лишнее; все-таки у родного племянника остановится.
– Если, – я говорю, – для меня, так не хлопочи.
– Ничего, – говорит, – дядюшка, не мешает; только вот досадно, что я теперь совершенно без денег: эти торговые обороты обобрали меня на время совершенно. Не можете ли вы одолжить, на месяц или на два, пятьсот, шестьсот целковых?
– Нет, – говорю, – Дмитрий Никитич; хоть зарежь, теперь у меня в доме только десять рублей серебром, а если ты занимаешь для приема губернатора, так не советую; без тебя дело сделается; никого не удивишь.
Он мне ничего на это не сказал и только понадулся за отказ в деньгах. Ну, я думаю, что отложит свое намерение на этот раз, однако нет-с. Встречаю я губернатора обыкновенно на границе; спросил он меня, о чем следует, и говорит потом:
– А что, – говорит, – Дмитрий Никитич Шамаев в городе или нет?
– В городе, – говорю, – ваше превосходительство.
– Везите меня, пожалуйста, прямо к нему. Он меня просил остановиться у него, и я не хочу ему отказать в этом; он так обязателен, – говорит он мне и потом обращается к своему чиновнику, который с ним ехал: – Вообразите, говорит, у жены собачка, которую и вы знаете, померла нынче зимой; Дмитрий Никитич как-то был в это время у нас и вдруг, не знаю уж, где мог достать, презентует нам превосходнейшую левретку и, что мне очень совестно, чрезвычайно дорогую; знатоки ценят ее во сто целковых.
Прослушал все это я и везу, куда мне было приказано; но вышло так, что Дмитрий Никитич встречает нас, вместе с городничим, еще на черте города, повторяет свой зов, губернатор благодарит и приглашает его с собой в коляску; поехали по городу. Мы, чиновники, руки по швам, прильпе язык к гортани моей; а Дмитрий Никитич наш сидит с губернатором рядом да поговаривает, и вижу, что ему это чрезвычайно лестно. Тут, конечно, обед-с. На другой вечер бал, человек сорок было, но из чиновников, заметьте, только предводитель и я-с, больше никого не позвал, а все набрал помещиков побогатее, приятелей, знаете, своих, как он их называл… Очень мне интересно знать, откуда он денег добыл. Начинаю узнавать стороной, и по справкам оказывается, что умолил, укланял свою супругу отдать ему приданые брильянты для погашения какого-то экстренного дела, которые вместо того заложил, да на эти деньги и справил пир. А между тем на той же, кажется, почте получается из губернского правления указ об описи имения штаб-ротмистра Шамаева за неплатеж опекунскому совету. Я поехал сообщить ему эту новость; только дома, говорят, нет – в Петербург-де уехал.
– Как, – говорю, – в Петербург уехал – и не простившись? А барыни где?
– Старая, – говорят, – барыня не так здорова, тоскует о Дмитрие Никитиче.
Ну, бог с ней, думаю, пускай ее тоскует; мне уж наскучило ее в этом горе утешать, и прошел к Алене Петровне.
– Что это, – говорю, – Дмитрий Никитич укатил в Петербург? Ради чего собрался так скоро?
– По делу, – говорит, – дяденька, уехал.
– Дела, кажется, все у него здесь; разве, – говорю, – по вашему наследственному иску, о котором он прежде говаривал?
– Да, – говорит, – по этому.
– Какого же рода, – говорю, – это наследство? Скажите мне, пожалуйста.
Она этак усмехнулась.
– Право, – говорит, – дяденька, я и не знаю хорошенько. Слышала, что нам какое-то идет довольно большое наследство; папенька сначала хлопотал о нем, а потом бросил. Дмитрий Никитич, когда на мне женился; стал папеньке говорить, чтобы он продал ему эту тяжбу; папенька и говорит: «Продавать я тебе не хочу, а хлопочи. Выиграешь, так все твое будет».
– И Дмитрий Никитич надеется выиграть?
– Непременно; он очень в этих случаях легковерен.
– Чересчур уж, – говорю, – легковерен. В его лета и при его семействе это, пожалуй, и непростительно. Я давно, – говорю, – милая племяненка, хотел поговорить с вами и спросить вас: скажите мне откровенно, богаты вы или нет?
– Тоже, – говорит, – дяденька, не знаю. Если как Дмитрий Никитич уверяет, так богаты, а если…
И не докончила, знаете.
– Послушайте, – говорю, – Елена Петровна, я с вами буду говорить еще откровеннее: когда Дмитрий на вас женился, обстоятельства его были очень расстроены; откуда он потом взял денег?
– Ах, дяденька, – говорит, – как откуда! Он за мной в приданое получил тридцать тысяч серебром.
– И на эти деньги он, конечно, и помахивал и, конечно, уж их поубавил!
– Поубавил? (Смеется) Вряд ли не все издержал!
– Зачем же, – я говорю, – вы свои деньги, имея уже детей, давали так транжирить?
– Ах, дяденька, да что же я понимала? Вышла за него семнадцати лет, была влюблена в него до безумия, каждое слово его считала законом для себя. Вы лучше скажите: как он папеньку уговорил? У нас три сестры выданы, и он ни одному еще зятю не отделил приданых денег, а Дмитрию Никитичу до копейки все отдал. Он его как-то убедил, что едет в Москву покупать подмосковную с хрустальным заводом, показывал ему какие-то письма; вместе все они рассчитывали, как это будет выгодно. С этим мы в Москву и ехали.
– Отчего же, – говорю, – не купили? За чем дело стало?
– Да мы никакой подмосковной и не видали, – отвечает она. – Дмитрий Никитич, приехав, нанял огромную квартиру, познакомил меня с очень многими, стал давать вечера, заставлял меня беспрестанно ездить в театр, в собрания, а папеньке написал, что все куплено, и старик до сих пор воображает, что у нас семьдесят душ под Москвой и завод. Теперь, как я начну писать к папеньке, так он и умоляет, чтоб я не проговорилась как-нибудь, – такой смешной!
– Не смешной он, – говорю, – сударыня, а досадный, губит себя и свое семейство. Блажь какая-то у него все еще в голове.
– Именно, – говорит, – дяденька; о себе я не забочусь; что бы там доктор ни говорил, а я очень хорошо знаю, что мне недолго жить.
– К чему же, – говорю, – моя милая Елена Петровна, такие мрачные мысли иметь? В ваши лета о смерти и думать еще не следует.
– Нет, – говорит, – дяденька, у меня есть верное предчувствие…
И сама заплакала. Потом вдруг, помолчав немного, берет меня за руку; слезы градом.
– Дяденька, – говорит, – если я умру, не оставьте моих сирот и будьте им второй отец! Папенька далеко. Митя прекрасный, умный и благородный человек. Но он мало о детях будет думать.
– Полноте, – говорю, – сударыня, что это за глупые фантазии!
Ну, и знаете, утешаю ее, как умею, однако она весь вечер почти проплакала и после этого разговора еще более с нами сблизилась, почти каждый день видалися: то она у нас, либо мы у нее. От Дмитрия Никитича – проходит месяц, проходит другой, проходит третий – ни строчки; в доме, заметьте, не оставил ни копейки. Она мне говорит об этом.
– Что мне, – говорит, – дяденька, делать?
– Делать, – говорю, – то, что возьмите у меня пятьдесят целковых.
Дал ей; а дальше не знаем, как и жить будем, хотя продавать экипажи; однако вдруг, совершенно неожиданно, присылают сказать, что Дмитрий Никитич приехал и желает меня видеть. Еду. Нахожу его в семье своей между супругой, детьми и матушкой, с очень довольным лицом, в щегольском этаком халате – китайской, что ли, материи? Бархатом весь отделанный, точно как вот, знаете, на модных картинках видал. Обнялись мы с ним, поцеловались. Ну, сначала то и се: «Когда выехал? Когда приехал?» Маменьке, конечно, при сем удобном случае нельзя не похвалить сынка.
– Уж именно, – говорит, – Митенька жизни не щадит для своего семейства. После всех петербургских хлопот скакал день и ночь, чтобы поскорее с нами увидеться.
«Что и говорить, думаю, про твоего Митеньку!» А сам, знаете, осматриваю комнату и вижу, что наставлены ящики, чемоданы, пред детьми целый стол игрушек – дорогие, должно быть: колясочки этакие, куклы на пружинах; играют они, но, так как старшему-то было года четыре с небольшим, успели одному гусару уж и голову отвернуть.
– Это, – я говорю, – видно, подарочки детям, Дмитрий Никитич?
– Да, – говорит, – нельзя не потешить. Впрочем, – говорит, – позвольте…
Встал, знаете, и подал мне какой-то ящик.
– Не угодно ли, – говорит, – взглянуть?
Открываю, вижу бритвенный прибор: двенадцать английских бритв, серебряная мыльница, бритвенница, ящик черного дерева, серебром кругом выложен.
– Как вам, дядюшка, это нравится?
– Хорош, – говорю.
– Очень, – говорит, – хорош, из английского магазина. А так как, к удовольствию моему, он вам приглянулся, а потому не угодно ли принять его в подарок?
– Что это, – говорю, – Дмитрий Никитич, как не совестно тебе? Да ты, – говорю, – и меня-то конфузишь. Это вещь сторублевая; а мне тебя таким подарком отдарить, пожалуй, и сил не хватит.
– Ну, – говорит, – дядюшка, этого нельзя сказать: я вам столько обязан, что мне долго еще не отдариться. Вот вы, говорит, и в теперешнее отсутствие мое обязали мою жену. Поверьте, говорит, все это чувствую и умею ценить.
Убедил меня таким манером: принял я.
– Когда уж о подарках речь зашла, – продолжал он, – так, – говорит, обращаясь к супруге своей, – похвастайся и ты, друг мой, и покажи, какие тебе привез.
Она взглянула на меня и потупилась, однако велела горничной подать. Приносят: первое – шляпка; я таких, ей-богу, и не видывал ни прежде, ни после: точно воздушная, а цветы, совершенно как живые, так бы и понюхал; тут бурнус, очень какой-то нарядный; кусков пять или шесть материй разных на платье. Осматриваю я все это.
– Хорошо, – говорю, – очень хорошо.
– А вот, – говорит, – кой-что и для дома, дядюшка: вот, – говорит, – очень любопытные вещи.
И сам своими руками раскрывает один из ящиков. Я сначала и не понял, что такое: какие-то тарелочки, вазочки, умывальник.
– Это, – говорит, – дядюшка, нынче изобрели; из бумаги все делают. А вот, говорит, тоже новое изобретение.
И опять открыл другой уж ящик.
– Это, – говорит, – тисненая жесть, а потом бронзированная, для драпировки великолепная, не отличишь от золота, и если бы вы знали, как все это дешево – просто даром.
– Неимоверно дешево, – поддакивает ему маменька и потом продолжает: – А что же ты, – говорит, – Митенька, подарок мне не хочешь показать!
– Покажите, – говорит, – маменька.
Старуха сама, знаете, пошла и с торжеством приносит бархатную мантилью и шелковый капот, совсем сшитый. Я все, конечно, хвалю.
– Да, дяденька, вы вот все хвалите, а жене все не нравится, – замечает он.
– Почему же ты думаешь, – говорит та, – что не нравится? Я говорю только, что лишнее; у меня и без того много платьев.
– Мало ли, много ли, а все-таки вы должны меня поцеловать, – возражает он и берет ее, знаете, за руку и целует.
– Это все хорошо, – говорю, – Дмитрий Никитич; только ты вот покупок-то накупил, а в опекунский совет, чай, не наведался. Именье твое, – говорю, – описано, и все уж бумаги отосланы.
– Наведывался, – говорит, – дядюшка, только заплатить не успел. Небольшая сумма – восемьсот девять рублей серебром, с первою же почтой вышлю отсюда.
– То-то, – говорю, – не забудь как-нибудь.
А между тем этим своим приездом он опять защекотал мое любопытство. Смертельно хочется узнать, в каких он обстоятельствах.
– Ты, Дмитрий Никитич, процесс-то, видно, выиграл? – говорю я ему, оставшись с ним вдвоем.
– И нет и да, дядюшка; двинул по крайней мере и сдал одному господину хлопотать, – отвечает он мне и как-то замял этот разговор.
Но на эти же почти самые слова входит человек и просит у него на что-то денег. Он вынимает бумажник, развертывает. Смотрю, полнехонек набит.
– Ого, сколько у тебя государственных-то! – невольно, знаете, воскликнул я.
– Да, – говорит, – деньжонки есть.
И с этими словами начинает выкидывать ассигнации, серии, банковые билеты; тысяч на десять серебром выкинул.
– Откуда, – говорю, – любезный, столько приобрел?
– По разным сделкам, – отвечает, – получил. У нас всегда, – говорит, – будут деньги, потому что мы знаем, где они водятся, да и дома их не держим долго взаперти, не так, как вот наш почтенный дядюшка (это значит я), который, говорят, накопил кубышку и закопал ее в землю; а мы сейчас все в ход пускаем: вот эти тоже не засидятся долго дома, только теперь надобно обдумать, как бы с ними поумней и повыгодней распорядиться.
– Да, – говорю, – надобно уж рассчитать как-нибудь получше. От обедов да от вечеров, ты хоть и рассчитываешь на них, а вряд ли получишь какие-нибудь барыши, кроме убытка?
– Нет уж, – говорит, – дядюшка, баста, будет, выучили. Никто из этих господ куска хлеба теперь не увидит. Я их поил, кормил; они видели, как я живу; а когда меня встретила нужда, так они мне в тридцати целковых имели духу отказать.
– Это уж, – говорю, – в свете так ведется; скажи-ка лучше мне, что ты в самом деле думаешь делать на эти деньги?
– Именье, – говорит, – хочу приискать и купить; завод уничтожу, англичанина этого прогоню, потому что он только ладит, как бы себе карман набить, и стану, – говорит, – хлебопашеством заниматься. Хлеб пахать – этот доход всегда верней.
– А я бы, – говорю, – Дмитрий Никитич, советовал тебе не то: именье ты покупай, это хорошо, но только оброчное; усадьба у тебя есть прекрасная, чего тебе еще больше заводить хлебопашества…
И говорю ему, знаете, таким манером, потому что с хлебопашеством, думаю, он начнет опять какие-нибудь выдумки, которые так только выдумками и останутся у него, а толку ничего не выйдет.
– Я думаю, – говорит, – так и сделаю.
– А если, – говорю, – ты это думаешь, так я, пожалуй, тебе и именье приищу, у меня есть подобное на примете.
– Хорошо, – говорит, – дядюшка, очень вам благодарен буду.
Так мы с ним на этом и положились. Однако случилось у меня тут очень много дел; кроме того, губернатор в другой уезд командировал разбойников ловить, так что я месяца три дома и не бывал. Возвращаюсь потом и вдруг слышу, что Дмитрий Никитич мой уж с покупочкой. И какого же рода эта покупочка вышла-с? Несколько лет назад появился у нас один господин в уезде, по фамилии Курка, выходец, должно быть, какой-нибудь, нерусский, маленький, сутулый, облик лица какой-то свиной, глаза узенькие – все вниз смотрят, волосы черные, густые, стриженые, точно ермолка на голове, но умная и претонкая штука, оборотами тоже различными занимается, как и наш Дмитрий Никитич, только гораздо повыгодней для себя. Купил он тут за бесценок пятнадцать душ с большими, впрочем, угодьями, к которым еще присоединил, и развел тут скотный двор – животин триста начал держать, чтобы делать сыры, сырный завод устроил. Но, как дальновидный плут, в половине этак, знаете, лета, сообразивши, что ни сена, ни хлеба в тот год не родится, пригласил Дмитрия Никитича к себе в гости, показал ему во всем блеске свое хозяйство, да и предложил купить. Тот сейчас же изъявил готовность и за семь тысяч приобрел. Я с первого раза, конечно, понял всю эту проделку, но говорить уж не стал – не поможешь. Затем наступает, сударь мой, у нас в губернии голод. Хлеб поднялся до двух с полтиной пуд, сено пятиалтынный и двугривенный, соломы ржаной и яровой десять – двенадцать рублей овин, да еще и не найдешь. У Дмитрия Никитича в новом именье с первого октября ни хлеба, ни корму; значит, надобно на все денежки; а денежки Дмитрию Никитичу на другое нужны. Приехал тогда в город один богатый московский барин, охотник до скачек лошадиных, устроил у нас бег; Дмитрию Никитичу, конечно, нельзя утерпеть. Сейчас же завел двух рысаков, гоняется, держит с тем пари и, конечно, всегда проигрывает, потому что у того лошади с московского бега – наезженные. Обедцы и вечера, хоть и закаивался, продолжают идти прежним порядком. Ну, и пока мы таким манером приятно с ним зиму проводим, новокупленным нашим коровкам не так было, видно, весело: всю зиму, по новому изобретению, кормили их чем-то вроде пареных щепок, а под ноги стлали, вместо соломы, тоже по новой выдумке, – ельнику. Как пришла весна-матка, ни одна из трехсот животин и со двора не идет, едва столкали; а чуть как с зимнего-то голоду отавы хватили, сначала одна ножки вздернула, потом другая, и сильнейший падеж, так что я не успел даже вызвать ветеринара, в неделю – ни одной животины. А вслед же за этим хлоп известие, что именье в опекунском совете продано; он и не думал посылать недоимки, о которых я ему говорил, забыл. Вот он какой печный и коммерческий человек. Еду я к нему, он в отчаянии.
– Дядюшка, – говорит, – я разорился… я погубил все семейство… все пойдут теперь по миру!
Кричит этак на весь дом, хватает себя за волосы, кидается на диван, бегает по комнате.
Бедная Елена Петровна сидит с ним, плачет; старуха тоже в отчаянии, потому что Митенька встревожен, так боится, чтоб не заболел.
Стал было я его уговаривать.
– Полно, – говорю, – Дмитрий Никитич, бесноваться. Пожалей ты хоть сколько-нибудь свою супругу и мать.
Ничего не слушает, а тут еще… надобно же, впрочем, такое стечение неприятных обстоятельств… приносят вдруг письмо к Елене Петровне от отца, в котором он ее почти бранит. Во-первых, узнал, что подмосковной его обманывали, а главное, за процесс, который, оказывается, что Дмитрий Никитич по полной от тестя доверенности хлопотать, продать и заложить, не будь глуп, возьми да и продай одному адвокату за десять тысяч все право. Эти-то самые денежки из Петербурга и привез. «Я, – пишет старик, – доверил ему хлопотать для себя, а не продавать родового достояния в чужие руки». И заключает тем, что пишет дочери: «Если ты, говорит, навечно не хочешь лишиться моего родительского благословения, так брось своего мужа и приезжай с детьми ко мне; иначе он вас всех погубит». Что делать в этом случае бедной женщине? Мужа, какой бы он ни был, все-таки она любит и любит истинно, а с другой стороны отец, который, видно, старик с гонором. К несчастию, все это время она была опять беременна, и так все это ее поразило, что в ту же ночь разрешилась неблагополучно мертвым младенцем. Ну, а этакой случай и здоровые женщины не все переносят, а ей много ли надо: месяца два потомилась и богу душу отдала. Это новое несчастие срезало его, как говорится, окончательно, и он совершенно упал духом. С полгода никуда не ездил и к себе никого, кроме меня, не принимал. А дела между тем пошли все хуже и хуже: денег ни копейки, модные экипажи и щегольские четверки сплыли за полцены в разные руки; дом в городе отовладели кредиторы, и таким образом дошло до того, что принужден был переехать в свое именье на пятнадцать душ с почти слепой от слез матерью и с троими малютками, где и живет теперь. Распустил кой-кого из людей на оброки да отдал свои угодья в кортомы[5], только и доходу в том-с. И такая теперь бедность, что я как-то по весне заезжал к нему в эту его маленькую усадебку, так и не глядел бы; но больше всего надсадили мое сердце эти трое несчастных сироток: бегают без всякого присмотра по улице с ребятишками, оборванные, неумытые. До сих пор никак не могу от него добиться, чтобы он выхлопотал им метрическое свидетельство и прочие документы, чтобы как-нибудь их в казенные-то заведения можно было похлопотать. В настоящем положении дать ему место – истинное благодеяние. Расскажите князю все, что я вам говорил, и попросите, чтобы он явил эту милость. Хоть по крайней мере для семейства, – заключил Иван Семенович.