– Сергей Александрович, всё! Вконец увязли! Сделайте одолжение, переждите вон в той церкве, где тихий свет мается! Дальше сегодня никак нельзя. А я приберу тута, да за вами…
– Поступай, как знаешь! – недовольно, но с некоторой искрой чаяния нового стечения, прокричал в ответ невысокий, коренастый парень и спрыгнул с коляски, направляясь к деревянной, совсем почерневшей церкви, сиротливо стоявшей на небольшом отдалении от дороги.
Кругом стояла ночь непроглядная. Дождь заливал весь минувший день, дорогу разъело и не было никакого средства, чтобы справиться с распутицей. Надлежало ждать, пока кругом пообсохнет.
Сергей шел вдоль погоста, мимо покосившихся крестов прочь от дороги и удивлялся, отчего хоронение устроили на подходе, а не как принято, подальше от глаз, на заднем церковном дворе.
– Спаси и сохрани! – решительно проговорил, осеняя себя крестом, Сергей, забегая по высоким ступеням под своды обители, и звезды вдруг проглянули кое-где на небе, но в тот же час тучи вновь набежали на них, нагнетая бессветие.
Снаружи церковь всю окутал закостенелый мох, и, если бы в окнах не светился огонь, любой бы подумал, что в приходе давно уже не отправлялось никакое служение. Внутри было манко, натоплено и безлюдно. Свечи окрашивали почти каждый образ и что-то вытянутое стояло на возвышении в центре, перед самым алтарем.
Сергей перекликнулся, оглядывая темные углы церкви, куда не доносился разлитый у образов свет, но голос его не грянул, совсем утратив металл. Он хотел было разрешиться сильнее, но внезапный гулкий скрип остановил его. Обернувшись на звук, он увидел у неясного, таинственно расположенного посередине предмета вдруг появившуюся девушку.
– Зачем шумишь? Время покойное будоражишь, – тихо проговорила она и точно нерешительно, не переступая, а скорее проплывая над землей, стала приближаться к парню.
– Край ты мой заброшенный. Край ты мой, пустой! Милая, глухомань-то какая у вас тут. А я застоялся в дороге, не даются пути. Забежал сердца чуткого увидеть, а здесь – умирения тоска. А мне нужно, сильно нужно доехать до ладной своей Изадоры. Зацелую допьяна! Изомну, как цвет!.. – зазвучал нараспев Сергей.
– Ясно… Веселый ты, складный. А у меня как с прежним назначенным разладилось, так и не найду себе путника по жизни согласного, – почти зашептала, приближаясь к парню, девушка, и резвый, остылый ветер заносил вдруг ее слова по сводам церкви и по укрытым мраком углам.
– Небось, милая. Найдется он, – и Сергей с удовольствием приметил какая исключительная к нему приближалась красавица с раскосмаченной косой, с длинными ресницами, кожей, ослепляющей, как снег, с устами малиновыми, с чертами лица резкими, жгучими, опасными для любого молодого сердца.
Что-то страшно-пронзительное вдруг затрепетало на душе у Сергея, и он решился спросить:
– Говоришь разладилось с прежним. А что так?
– Так сгинул он али сбежал… Почем я знаю. Дед Векий его сохранял, а он нелюдим и угрюм у меня. Может и ты его увидишь, если не сладимся.
«Эге, да это ведьма, – догадка жуткая вмиг поразила Сергея. – Или чего плоше – покойница. Вон и гроб под сводами раззявенный стоит…».
– Ты вот что, послушай, милая. Мне же никак нельзя, любовь у меня, понимаешь. Глупое, милое счастье! Свежая розовость щек! Нежная девушка в белом! Нежную песню поет!
– Какая еще любовь? Вклепался просто, остынешь, – или околдовала. В неосвященном браке живете, пристрастием проникаетесь. Нет уж, не будет дороги тебе теперь обратной, – в тот же миг хлопнули ставни церковных окон, вихрем загасились свечные огни, писком нетопырей заполонилось подсводное пространство, и заблестели в темноте совсем рядом с Сергеем глаза незнакомки.
Пробудившись в холодном поту, увидел Сергей Александрович привычную столичной квартиры обстановку, расслышал движение знакомых ему по легкой поступи ног и прокричал:
– Знаешь, Дунька, думаю нам гоже благословить наш союз, обвенчаться! Сегодня же! Что скажешь?..
Кто ударит отца своего или мать свою, того должно предать смерти.
Вторая книга Моисея, Исход, глава 21, стих 15
В эту ночь Гаре снился сон, будто отец его крепкий, всегда сдержанный, легко отбросил дубовую дверь и впустил в избу ароматы горького костра, утренней росы, окалины металла и свежеубитой птицы. Раскинул в стороны сильные руки и обнял дочь Милку. Она младше, сперва ее, а потом и его, Гарю, прижал к груди. Тут же при входе в углу отец поставил ружье, грозное, манящее, такое для Гари желанное, и, поцеловав мать, сел, не раздеваясь, за стол.
– Батя, батя, – закричал во сне Гаря, вцепившись в крупную пуговицу отцовского бушлата, – а ты чего не умываешься, полевое с себя не снимаешь?
– Так ведь съели уже всё, гляди, Гаря. И мне сызнова в лес пора, – добродушно отвечает отец, подхватывая сына к себе на колени.
– Как съели?.. – нерешительно повторяет Гаря, и на его глазах мама выносит шкворчащее жиром блюдо с кряквой, ставит на стол.
Запечённая, ещё лоснящаяся корочка птицы обещает хрустящий восторг, а дымящееся мясо – нажористое удовольствие. Живот у Гари разом подводит, скручивает в ожидании мясного насыщения. Но вдруг это большое, неразрезанное ещё лакомство распадается на сочные золотые куски и враз съедается. Гаря видит теперь лишь остатки жира, чеснока, пряных трав на блюде. Тем временем мать уже беззаботно хлопочет в бабьем куту́, сестра на полу запускает волчком катушку от ниток, а отец шепчет что-то невнятное горячим своим дыханием. Лишь деда в комнате нет, и Гаря, не видев того, кто съел весь обед, раздраженно думает недоброе на него. Ведь именно дед любит приуснуть где-то в тихом углу дома после питания.
Обозлившись решительно, Гаря вскакивает с коленей отца и пробуждается, обнаружив себя на печи.
Вихрем спрыгивает на пол Гаря, собирает на себе штаны, различает растопленное горнило и похлебку, закипающую в нем, значит, вернулся с охоты отец. Вот и дверь отворяется, и заходит родитель с дровами – точно леший после долгого похода, поизбитый непогодой и холодом, с разлохмаченными бровями, усталыми черными глазами, густой, небритой, жесткой бородой.
Отец привечает Гарю, жалеет, что не добыл ничего лакомее воро́н, и обещает преуспеть в иной раз. Мать возится с варевом, Милка накрывает на стол, дед, лежа на полатях у окна, посасывает маленький сухарик, завернув хлеб в тряпочку, сберегая силы и живость.
Годы высушили деда, обсыпали голову снегом, но он все так же бойко шаркает ногами, а в повадке его и в наружности никак не различить ни приговора, ни робости. Дед по-прежнему держит крепость. Пусть уже и не занимает главное место за столом, но все еще умеет разместить себя в доме так, чтобы быть у всех на виду, чтобы найти для себя от других реакцию.
– Первые плоды земли твоей принеси в дом Господа Бога твоего. Не вари козленка в молоке матери его. Мертвечины, звероядины не должно есть… – читал в голос молитву отец, пока мать умещала чугунок с похлебкой на широком столе.
Унылая трапеза ждала семью, но и вороний бульон, для оголодавших сродников был заветным угощением.
Давно обезлюдели окрестности, посирели с тех самых пор, как обидели бесчестно поселяне проживавших на краю села цыган. Тихо они стояли домиками и повозками неприметными, служили окраине и ремеслом, и песней, и выручкой. Но обвинили в деле темном, позавидовали-повыгнали, а еще дело страшное с девочкой недоспелой сделали… И ушли из краев тогда и птица, и зверь, и достаток, непогода крутила поместности, позабылись дороги, заволочились пути мимоходные. Засобирались селяне все, да по весне ушли, один лишь двор захотел… да и остался.
– Мерзкая птица – ворон… Мяртвячину клюеть, падло всякое, – подбрасывая дрова в печь, скрежетал дед. – Мало того, что зима лютая, маемся и холодом, и теменью, так еще и нечистое жрать. Поизгубим души свои, сказано в Писании… – Но отец не позволил деду окончить:
– Хватит дрова жечь! Не ты ходишь за ними в чащу. Задумали же уже – зиму переждем, а весной отправимся. А день и вправду стал бесконечно слабым. Ты бы лучше сказал дед, где рыску свою в лесу спрятал. Сухарь, вишь, по-прежнему жуешь, значит, не вышла, осталась схоронка. Годы твои трухлявые, много не надо, а нам в подкрепление. Ослабну – все передохнете.
– То ж моя рыска, от пришлых делили. А будешь на старика наседать, кто о тебе затем узаботится?.. Угли, знай, бывают лучше костра, коли ночь длинная. Ты бы плесенью позанимался. Почти до крыши истьбы дошла. Я тож поковырял, пообсыпал кое-где. Но тут надо по опыту скоблить, мож и с заменой бревна, с приглубой вырубкой. По селу пошастал – язва эта изъела и другие дома, стоят-порассыпятся, дай время. А и цвет такой гнили замогильный, красно-зеленый какой-то, неприютный, холодный.
– Язвой потом займусь. Выдай рыску!
– Вот пристал, заволновал без повода! – недовольно заскрежетал дед. – Насыпай варево, сноха. Приговорит так до телесной немочи.
Закончив трапезу, семья разбрелась по углам. Гаря с Милкой забрались на печку, слушать дедовы вечерние побасни. Мать недовольное что-то все высказывала отцу, упрекала в робости, и он наконец пообещал, да так пообещал, что вышла она к детям уже довольная.
– Так вот, луну нерушенную обзывали прежде цыганским солнцем, – сказывал дед детям. – Она же с огнем на земле в полюбовниках. И кой найдется как встрять меж ними человек, успеет зажмурить желанное, да цыганские принять обряды, – получит богатство неизмеримое. И важно тут поуспеть и ни в кой не вторгаться в начальный день ущерба луны, в день мясника, мученика-скорняка Варфоломея, а то ж и замучат, и ошпарят, да кожу сдерут… В дни убывания у чертей, знашь, какая одолевает сила в извечной борьбе света со тьмой…
– Что ты, дед, на ночь мерещишься, – прервала деда мать. – Тикайте, дети, спать, – и стала прогонять детей от печи по кроватям в загороженные закуты избы.
– Пойдем, отец, обсудим, – только и видел Гаря, как родитель прихватил деда под локоть и поволок к выходу из дома.
Оказавшись в сенях, круто деда к себе отец обернул, прихватил за ворот истертой кофты и приговорил:
– Значит так, старый. Некогда чаять о справедливости. Каждый должен сберегать теперь семью. Вместе мы крепь, а врозь – язвимы. Рыска твоя нужна, чтобы перетерпеть, переждать, когда достанет на охоте дичи. Хватит зубы сжимать, скажи, где припасы…
– Дьявол совсем поизвел бабу твою, крутит в ней, источая тело, бури да ураганы, наставляет грешить против отцов. Не слушай ее, не сдавайся, завтра же пробивайся глуше в чащу, выйдет навстречу сытая к тебе зверина.
– Грая здесь не при чем. Посидишь в сенях, обдумаешь. До утра не решишься – околеешь. И собирайся побыстрее, сквозь сон удары твои могу не расслышать, – и стукнул деда отец в живот, остановив на миг старика дыхание.
А дед так и осел, захрипел на месте, но крепился почти до самой рассветной поры, а когда совсем оледенел, застучал в двери, принялся сознаваться в расположении доставшихся ему по разделу припасов.
Утром Гаря пробудился от точения ножей. Когда выбежал он полуодетый на улицу, отец уже выволок из сарая санки (одни крупные для себя и двое поменьше для детей) и приступил к полозьям, шлифуя их до блестящей остроты.
– Батя, мы что на овраг пойдем? А как же дедушкин запасник? Шибко так из-за него вчера ругались…
– Обернусь уже после каталки, Гаря. Ступай омываться, перекусим и рванем, – и отец задорно подмигнул сыну, а тот убежал в избу, чтобы обнять мать, радуясь нежданному времени впереди со своими родителями.
Только дед недовольно повылез за внуком на улицу, прищурил глаз, недобро обсмотрел затею и хотел уже было идти в дом, но отец остановил его словом:
– Ты тоже собирайся, старый. Вместе мы теперя, до конца.
– Э, нет, без меня прокатаетесь. Поостерегу хату… – и, различив несогласие во взгляде отца, добавил: – За рыску боишься, что ли? Не буду я ее трогать, переособливать…
Но не поверил деду отец, и семья по очереди катила старого в санях сперва вдоль леса по ухоженной дороге, а далее и по невысокому валежнику до самого в глубине чащи оврага. Окрестность кругом вся стояла притаившаяся, ни птиц, ни зверя, ни шороха. Замерла природа, будто течение времени здесь и вовсе остановилось.
Овраг окружен был со всех сторон беспроходным лесом, а на дне его ютилось замерзшее озеро. Крутые склоны оврага почти все были усеяны наклоненными частыми осинами, но в месте выхода семьи из леса склон налетающим без конца сильным ветром был оголен и пригоден для санок скольжения.
Накаталась семья, насмеялась до изнеможения. Даже дед сперва бездельем угрюмый, не способный спуститься на санках, а затем по склонам выбраться, замерзающий, оставленный на краю, в конце концов и сам разгорячился весельем и радостью внуков.
– Ну будет, Грая, собирай детей и отправляйтесь. А я умещу деда и нагоним вас, – обратился отец к матери, подкатывая к деду сани. – Полезай, старый, примощу тебя. – И он стал прихватывать к саням ремнями деда, да так опутывать крепко, что забеспокоился старый.
– Ты чего удумал, сын? Я и так уже околевать собираюсь… Брось, не уступай душу дьяволу.
– Не оглядывайся, уходя… – только и проговорил отец.
– Значит так. Что ж, я люблю тебя, сынок, а ты корень древа своего изживаешь.
– И я тебя, но этого недостаточно. Прощай. – И отец вдруг столкнул крепко привязанного к саням деда с оврага, и последнее, что различил Гаря во взгляде прародителя, было страшное выражение дедова лица, содрогающееся пониманием смерти, но хранящее крепость самообладания, а еще ненасытную жажду мести.
Испуганные, поутихшие сродники дошли до дома. Милка в слезах убежала к себе в кут. Гаря, будто все понимал – всю решительную необходимость, всю губительность содеянного, взятого за семью на себя отцом, ради них с Милкой, ради матери… Но и он не сумел сдержаться: отбросил сани свои так яро, так остервенело, точно никогда впредь не собирался к ним прикасаться.
– Собирайте на стол, обделенные, будет от деда сегодня поминальный стол. Припомним его дела и поступок остатний на благо и во спасение… – приказал отец и отправился за рыской в лес, попрощавшись с матерью.
Изба без отца вмиг стала какой-то жалкой, сырой, неприютной, ветрами болючими продуваемой. Сродники давно засели за стол, но все не было и не было возврата родителя.
Не дождалась скатерть угощения, позабылись и дети в полуголодном, беспокойном сне. Лишь мать все ходила ночью по хате, кружилась на стуже вокруг дома, пытаясь различить огни. Но в конце концов и ее одолел полусон, и осела она, не раздеваясь, у входа на лавке. Но и тогда страданьям ее не случилось прекратиться, долгой пыткой ночи кружил Граю нескончаемый кошмар.