На похороны отца мамин брат Федор Иванович не поспел. Жил он в соседней деревне Полонянка и, говорит, в это время был как раз в городском госпитале, опять лечился от контузии. Зато он первым из родни прикатил на девять дней. Личностью он был легендарной, дядю Федора знали во всей округе от мала до велика, хотя бы даже потому, что ездил он на трофейном немецком мотоцикле, которые только в кино показывают, причем на этот случай обязательно надевал стальную каску со звездой, широкие хромовые галифе и такую же тужурку. Где бы он ни появлялся, его везде принимали за большое начальство, поскольку ходил он неторопливо, важно, только чуть нараскоряку от постоянного сидения на мотоцикле. Впрочем, до войны дядя Федор и в самом деле был начальником сплавконторы в Полонянке – чин, по нашим понятиям, великий. А на фронте он стал офицером и домой вернулся в звании майора. У нас на шесть деревень было всего три офицера – два младших и один лейтенант, так что майор казался не меньше генерала. Однако незадолго до Победы дядю Федора сильно контузило и он оглох. Сначала совсем, но затем помаленьку отошел на одно ухо. Дядя мечтал после войны остаться в армии и наверняка бы выслужился до генерала, если бы не контузия. Еще с фронта он писал моей матери письма, которые теперь лежали в медном чайнике вместе с отцовскими, и сообщал о своих геройских делах. Я часто перечитывал эти письма, его и отца, сравнивал, и сразу было видно, кто ведет свой род от великанов, а кто – от маленьких, обыкновенных людей. Еще при живом отце я читал эти письма и таил грех – завидовал сыновьям дяди Федора и чувствовал какое-то щемящее разочарование за себя и отца. Почему он был не такой боевой и храбрый, как дядя? Ни городов не брал, ни орденов не получал из рук командующего фронтом Рокоссовского? Однажды не стерпел и спросил отца, что думал. Отец тогда сидел на кровати, долго молчал, теребил виновато край подушки, а потом сказал:
– Меня же, Степа, в сорок втором убило. Если б тогда не убило, может, и я тоже стал…
И вдруг ткнулся в подушку, отвернулся и заплакал.
Мать в это время мыла пол в горнице и, видно, все слыхала. Она отхлестала меня половой тряпкой, загнала под печь и, сердитая, всклокоченная, села к отцу на кровать. Она хотела погладить голову отца, но руки были грязные, и тогда все-таки погладила его запястьем. Потом опустила свою голову на отцово острое плечо, накрытое одеялом, и тоже заплакала. Плакала и держала на весу руки с растопыренными пальцами, чтобы не запачкать постели. Глядя на них, и я заплакал…
Отцу я больше подобных вопросов не задавал и твердил про себя, что мой отец – тоже храбрый и героический солдат, придумывал всякие истории, как он закрывал грудью амбразуру и ему из пулемета порвало легкие, или как в него попала мина, но не взорвалась, поэтому в госпитале его не оперировали. Просто саперы обезвредили и вынули ее из груди. О таком случае я читал в старых газетах.
Дядя Федор любил отца и очень жалел, что не успел на похороны. Он и правда по нескольку раз в год лежал в госпитале, надеясь все-таки излечить контузию и снова пойти служить.
– Эх, Павло! – говорил он отцу. – Жалко, прямо не могу! Ведь на Победу мне бы подполковника дали. А то, может, и через звание! Ты понимаешь, нет? Сейчас-то уж генерала бы получил!
– Понимаю, понимаю, – тихо кивал отец. – Что сделаешь, война…
– Да не война! – резал дядя Федор. – Собственная дурость!.. Мне ведь ординарец каску давал! Говорит, наденьте, товарищ майор! Так просил, так просил… А я – что? Как всегда, грудь нараспашку и – вперед!.. Дура-ак!
Если рядом оказывалась его каска – а она была рядом частенько, – он с силой пинал ее и клонил голову. Говорил он всегда громко, как все глухие, а потом незаметно, будто почесывая возле уха, приставлял к нему ладонь и слушал. После войны за эту каску дяде дали прозвище – Шлем. В глаза-то по привычке величали, разговаривали уважительно, а случится увидеть на дороге, так обязательно говорили – вон Шлем опять куда-то покатил! С фронта дядя Федор привез много всякого трофейного добра. От станции до Полонянки на своем мотоцикле приехал, и, говорили, полная коляска была и два мешка на заднем сиденье, с рулонами хрома. Правда, он все тут же раздал односельчанам, раздарил на своих встречинах кому настенные часы, кому аккордеон, кому мануфактуры на костюм. Даже мотоцикл хотел подарить моему отцу – все думал вылечиться поскорее да назад, в армию.
Приехал дядя Федор и даже в избу не зашел, сразу на кладбище позвал. Мать засуетилась, хотела прихватить с собой водки и закуску, чтоб помянуть на могиле, но дядя скомандовал, чтоб мы садились на мотоцикл. До кладбища пешком – рукой подать, – но мы поехали на мотоцикле. А еще дядя добавил:
– И вообще, мне не наливай и не подавай! Тебе же хуже будет. Я пьяный дурной делаюсь.
На кладбище мы встали у отцовой могилы, дядя свой шлем снял, голову опустил. А вокруг мотоцикла уже ребятня вертится, Колька Смолянин за руль сел и загудел.
– Значит, схоронила Павла? – отчего-то спросил дядя Федор. – Ну и как дальше жить собираешься?
– Как-нибудь, – тихо проронила мать. – Теперь-то не пропадем, не война. Если что – люди помогут…
– Чего? – не понял дядя. – Кто поможет? Он, что ли?
– Люди, говорю. – Мать разгладила подсохший песок на могиле.
– Ну-ну, кроме брата родного, никто не поможет, – проворчал дядя. – А почему крест поставили? Кто приказал?
Мать замялась.
– Он сам хотел… Говорил… в Бога не верю, а под крестом…
– Отставить! Здесь солдат лежит, звезда полагается!
Он держал каску на сгибе левой руки, а другую тянул по шву, будто в почетном карауле.
– Эй, Шлем! – вдруг крикнул Колька Смолянин. – Дай прокатиться?
Дядя не услышал, но я погрозил Кольке кулаком.
– Чего ты вертишься? – одернул меня дядя Федор. – Возле отца стоишь, возле солдата!.. Кто здесь лежит? Кто, спрашиваю?
– Папка, – сказал я.
– Ну то-то! Стой как полагается! Балбес же растет!..
– Не кричи на него, – не поднимая глаз, сказала мать. – И не одергивай.
Дядя Федор смерил мать взглядом, уставился на крест.
– У меня голос такой… Строгий, командирский.
С кладбища мы вернулись домой и стали созывать на поминки. Впрочем, особенно-то и звать не пришлось: все в Великанах помнили, и скоро к нашей избе пошли мужики и бабы, приехавшие с полей, «инвалидная команда» и старики из-под отцветающей черемухи на берегу Рожохи. Стол накрыли во дворе, не ахти какая еда была, вместились все сразу, только ребятишки, как водится, висли на плетне и жевали поминальные блины. Меня дядя посадил рядом и не отпускал от себя. Я знал, что ребятишки ждали не блинов, а меня с мячиком, которым теперь владел я. За столом командовал дядя Федор, поэтому все молчали, а он говорил. Он рассказывал про моего отца и сначала не пил, лишь поднимал полный стакан за помин души и ставил назад. Если бы он стал говорить о его подвигах, я бы в рот ему глядел, но дядя, наверное, сам об отце знал не много, все то, что знали все. Правда, он говорил хорошо, складно, как радио возле клуба, и фронтовики, привыкшие к дисциплине, перебить его не смели. Я потом много раз каялся за ту минуту – черт меня дернул за язык! – когда попросился у дяди пойти играть в лапту. Но ребятишки на плетне уже изнывали от ожидания, махали мне, звали, и колья под ними трещали и опасно клонились во двор (мне же потом забор городить).
Дядя Федор, услышав просьбу, опустил голову, и шея его побагровела.
– Мячик у меня, – я показал мячик, – Колька подарил…
Он взял мячик и вдруг с силой бросил его через плетень.
Ребятню как ветром сдуло. Лицо у дяди перекосилось, он схватил стакан и выпил в два глотка. Колька Смолянин сидел на мотоцикле за воротами и, пригнувшись к рулю, гудел на высоких оборотах.
– Та-ак, – протянул дядя. – Отца твоего поминаем, а ты играть? Хорош дух, не надо двух.
– Да пусть идет, – сказала мать. – Ребенок же…
Дядя налил еще стакан и выпил. Я сидел уже верхом на лавке, готовый перекинуть вторую ногу и вылететь за ворота, однако он положил мне руку на плечо и развернул к себе.
– Вот, значит, какой ты растешь… А ты мне что говорила? – Он глянул на мать. – В чем мне клялась? Видишь теперь?.. Кровь, она и есть кровь. Порода…
– Ну, Федор, тебе совсем пить нельзя! – рассердилась мать. – Чего ты начал-то? Чего?
– А я предупреждал – не наливай! – отрубил дядя и выпустил мое плечо. – После контузии я дурной делаюсь!
– Да ты вечно контуженный, – отмахнулась мать. – Сиди-ка лучше и говори. Ты хорошо говоришь… Не надо сегодня шуметь. Поминки…
– Кому, видно, поминки, а кому – гора с плеч… – Дядя пристукнул кулаком.
Гости сидели потупясь, инвалиды шваркали самокрутками, обжигая пальцы. Я придвинулся к матери и ощутил, как дрожит ее рука у меня на темени. На лаптошной поляне звонко ойкнул под битой мой мячик, взвился в небо и шлепнулся далеко от нас…
– Разрешите обратиться, товарищ майор? – вдруг весело спросил дядя Леня. – Слово имею!
– Отставить! – рявкнул дядя. – А ты что сюда пришел? Звали?
– Перестань, Федор! – оборвала его мать. – Он гроб делал, хоронил. Без него бы…
– Обошлись и без него бы! Это ты все привечаешь, ты! Как же!
За столом совсем стало тихо, и барашек закричал пронзительно и жалостно, словно от стада отбился. Бабы вдруг спохватились, начали выходить из-за стола, заговорили разом про избы, про ребятишек и хозяйство, кланялись и тянули за собой своих мужиков. И жена дяди Лени, тетка Маруся, тоже потянула своего. Однако дядя Леня тихонько выматерился и, выдернув руку, подпер ею подбородок. Мать стала уговаривать, мол, посидите еще, помяните, а коров рано доить, успеете, но все это уже было лишним: друзья и соседи стоя пили посошок, желали отцу моему земли пухом и уходили. Скоро за столом остались мы с матерью, дядя Федор и дядя Леня с женой. Я чувствовал, что произошло что-то неловкое, нехорошее и оно еще не кончилось, поскольку дядя Федор сидел багровый, а мать расстроенная.
– Спасибо, братец, – сказала она. – Устроил поминки, разогнал людей…
– А ты, Дашка, молчи! – обрезал он. – Каково мне людям в глаза смотреть, подумала?.. Это ты зенки свои бесстыжие выкатила! Плюй в глаза, так все Божья роса… А мне, герою войны?!
– Герой! Кверху дырой! – бросила мать. – Да лучше бы ты и не приезжал!
– Чего?.. А! Конечно, родню свою можно и побоку! – Дядя вскочил. – Только Павло мне был брата роднее! Потому что человек он был! Человек! Защитник отечества своего! Не как этот! Крыса тыловая!
– Пошли, пошли, – зашептала тетка Маруся. – Не связывайся, Лень. Видишь, не в себе человек! Потом скажешь…
– Нет, я сейчас скажу! – Дядя Леня опрокинул скамейку и подошел к моему дяде.
– Ну что ты мне скажешь? – взвинтился тот. – Что ты скажешь мне, боевому офицеру?
– Да я вам сейчас обоим! – воскликнула мать и выдернула из плетня палку. – Совесть-то поимейте на поминках! Пошли все отсюда! Глядеть стыдно! Люди увидят…
– Успокойся, Дарья, – трезво сказал дядя Леня. – Я с ним драться не буду. Я только скажу…
– Говори, говори! – подзуживал дядя Федор, наступая и нехорошо бледнея. – А? Не слышу?
– Павел-то человек был, все понимал! – сказал дядя Леня. – Сильный человек был! Слава ему небесная!.. Но тебе-то что надо? Что ты воду мутить приехал? Шабаш, Федор! Забыть пора! Навек забыть!
Дядя Федор неожиданно отпрянул и тяжело замотал головой, словно хотел взять на калган.
– Забыть? – простонал он. – Забыть, как мы там… А вы с братом по тылам? Как вы… Да я вашу породу!..
Я бросился к матери, открыл рот, чтоб крикнуть, но голос увяз в сжатом горле. Дядя Федор выхватил из кожаных штанов немецкий пистолет и лихорадочно дергал затвор. А дядя Леня почему-то не убегал, не прятался и не старался хоть как-нибудь защититься. Что-то больно ударило мне в щеку и отлетело в песок. Я увидел желтый тупоносый патрон и понял, что дядя Федор, дергая затвор, загоняет патроны в ствол, но тут же и выбрасывает их. То ли сама рука, сведенная судорогой, повторяет одно и то же движение, то ли он хочет загнать сразу все патроны и сразу всеми выстрелить в дядю Леню. Мать онемела при виде пистолета, и поднятая палка медленно вываливалась из ее руки. А дядя Федор хрипел перекошенным ртом:
– Жен наших пачкать!..
И ничего мне больше не запомнилось, кроме этого хрипа. Кажется, я еще слышал щелчок – может, удар бойка по капсюлю, а может, в голове у меня что-то щелкнуло, потому что я дальше ничего не помнил. В глазах стояло – в сознании нет, будто я глядел на черно-белую фотографию. Только уже на этой карточке почему-то было три человека: дядя Федор с пистолетом, прямой и белый, как стенка, дядя Леня и еще одна темная фигура в шали – тетя Варя…
Я до сих пор не могу понять, что тогда случилось и как все обошлось. И спросить у кого-нибудь боюсь, потому что никто не любит и не желает вспоминать тот случай на поминках. Или они все тоже на какой-то миг потеряли память? Стараюсь вспомнить, откуда тогда взялась у нас во дворе тетя Варя – за столом ее не было, когда поминали, кажется, и в Великанах ее не было, иначе бы ее позвали на девять дней. Значит, она находилась на Божьем озере, где рубила подлесок на конные дуги.
И почему не выстрелил пистолет? Дело в том, что дядя Федор выбросил из магазина всего четыре патрона – я нашел их утром, – пятый сидел в стволе с целым капсюлем, хотя курок был спущен. Тогда я уже понимал в оружии, особенно в трофейном: с фронта его привозили много, и я лет в шесть пробовал шмалять из «вальтеров», «браунинга» и русского нагана (последний пистолет отобрали у Кольки Смолянина в пятьдесят восьмом году). У дяди Федора был «вальтер». Я нес его в руках, когда мы с матерью этой же ночью пошли топить его в Рожоху. Единственное, что сказала мне мать, – то, что она отняла его у дяди из рук, когда пришла тетя Варя. Значит, либо сам дядя снял его со взвода, что маловероятно во время приступа контузии, либо мать, которая уж точно в оружии не понимала и боялась его. Потому я и нес топить «вальтер» и по дороге незаметно вытянул обойму с тремя патронами – хоть ее спасти! – и в патронник заглянул на целый, четвертый патрон. Так кто же снял пистолет со взвода?
Окончательно я пришел в себя, когда в нашем дворе за поминальным столом была мирная обстановка. Дядя Федор и дядя Леня сидели по разным концам стола и одинаково подпирали головы руками. На лаптошном поле звонко щелкал мой мячик, и перекликались в небе сразу несколько барашков.
А еще почему-то никто не слышал, как Колька Смолянин угнал мотоцикл. Помню, еще в начале ссоры он сипел и гудел на нем. Мотоцикла мы хватились с мамой только ночью, вернее, под утро, когда ходили топить пистолет. Утром выяснилось, что Колька откатил его от нашего двора, завел и часа полтора катался по Великанам, и Любку свою катал: люди видели. Он не нашел, где включается фара, и в темноте врюхался в овраг за поскотиной. Любка вылетела из коляски, а Колька ушибся грудью о дерево, но когда его мужики приперли, он и виду не показал, что больно. Лишь когда мы пошли купаться, то увидели синяк во всю грудь, и курить он с месяц не мог, задыхался, но врал, что бросает.
Тетя Варя с матерью и тетей Марусей поминали отца. Голова моя лежала у матери на груди, и это стесняло ее движения.
– А ты, Феденька, постарел, – говорила тетя Варя. – Вон и глаза желтеют… Давно ли зеленые были? Помнишь, нет? Помнишь, как нас на покосе-то щупал? Это же вот было, в прошлый покос?
– Да ну тебя, – хмуро буркал дядя Федор. – Какой прошлый?
– Что же я, не помню? – тихо засмеялась тетя Варя. – Как сейчас помню… Мы-то совсем девчоночки… Да, а у тебя глаза зеленые еще были… А вот уж и Павла убили. Может, и моего тоже?
– Нет-нет! – сказала мать. – Твой живой, воюет, ага! Павел-то видал его.
Тетя Варя горестно пощелкала языком, стянула шаль с головы. Я высвободился из материных рук и отсел. Взрослые зачем-то всегда обманывали тетю Варю, говорили, будто война все идет, и она верила. Говорили, будто она умрет, если узнает правду. Давным-давно убитый ее жених не мог вернуться домой, и, по разумению тети Вари, война не могла кончиться, пока он не придет. Еще болтали, что она совсем стала слаба рассудком, хотя мне казалось – рассуждала она, как все.
– Вот ведь нынешние дети… Самой-то некогда было сходить, а своих варнаков посылала к Павлу узнать – не сходили. Теперь и Павла нет, спросить не у кого…
– Ты не горюй! – успокоила тетка Маруся. – На фронте сейчас на поправку пошло, наступление…
– Да ведь я-то не слышу с Божьего, – вздохнула тетя Варя. – Бывало, утречком выйду – слыхать радио в деревне. А теперь хоть и слыхать, но сводку-то не передают что-то. Ребятишек пошлю узнать, так они заиграются, забудут.
– Наступление, вот и не передают…
– Дай бы бог, дай бы бог… А тебя, Федя, значит, по чистой?
– По чистой, – хрипло выдавил он. – Ты громче говори, я теперь почти глухой… Даже сердца своего не слышу.
А в моих ушах вдруг послышалась его хрипящая и пугающая фраза: «Жен наших пачкать…»
Смысл ее тогда еще не доходил до сознания, но я предчувствовал, угадывал за ней что-то притягательное и отвратительное одновременно, как будто снова, забравшись на сеновал конбазы, не хотел и ждал, что там произойдет.
Наутро дядя Федор ничего не помнил. Он встал понурым, тоскливым, так что было его жаль. Он о чем-то тихо и виновато поговорил с матерью; мать сердито отчитывала его, а он только бормотал, что ему совсем нельзя пить. Затем он, босой, в кожаных штанах и майке, вышел во двор и сел на завалинку.
– Отец у тебя – славный человек был, – сказал он мне. – Ты поступай в жизни, как он.
Потом долго молчал и шарил в глубоких, по локти, карманах штанов. Печальные глаза его стекленели и чуть-чуть перекашивали рот. Я глядел на него с опаской, украдкой, но пристально: он привораживал взгляд и волна вчерашней неприязни к нему слегла притуплялась.
– Ага, вспомнил! – вдруг воскликнул он. – Степан, отдай «вальтер»! Это не игрушка.
– Мы его утопили в Рожохе, – сказал я.
Он сразу же поверил, махнул рукой:
– Утопили, ну и хрен с ним! У меня еще есть, какие хочешь… Главное, чтоб пацанам в руки не попал.
Мать опаздывала на утреннюю дойку, однако он задержал ее во дворе, глянул на ее ноги, потом на мои, покачал кудлатой головой и вдруг махом снял кожаные штаны.
– Вот… – протянул матери. – Себе ботинки пошей, а то и две пары, чтоб выходные… И ему ботинки, парень-то босый.
Мать не отказалась, приняла, спрятала в сундук. А он снова поймал ее за руку, заглянул в глаза:
– Сестренка, Дашутка… А может, мне к вам перебраться? Как вы теперь?.. Хозяйство… Безотцовщина…
– Эх ты, Шлем, – вздохнула мать. – Шлем ты железный…
– Да мне за тебя! – воскликнул он и замахал мне рукой. – Ну чего выставил уши? Дуй отсюда! Мигом за водой, матери помогать надо! Вон какой гаврик вырос!
В ту же минуту я понял, что он переедет к нам жить, несмотря на сопротивление матери. В общем-то ему было некуда деваться: два его сына погибли на фронте, жена в войну надорвалась на плотбище в Великанах и умерла года два назад. Третий сын Володя служил мичманом на подводной лодке, и дядя Федор считал его бестолковым и никчемным, поскольку он никак не мог выбиться в офицеры.
Дядя мой, Федор, был самым горьким мужиком из всех горьких, которых я когда-то знал.
Так оно и вышло. К сороковинам дядя Федор нагрузил свой мотоцикл скарбом, водрузил сверху клетку с курицами – единственными животинами в хозяйстве, и подкатил к нашему двору. На поминках он не пил, потому и не скандалил, однако при всем честном народе и перед памятью отца моего поклялся, что вырастит из меня солдата, который уж точно дослужится до генерала или даже повыше. На следующий же день он съездил в военкомат и вернулся довольный: как сын погибшего на фронте (а отец хоть и умер дома, но считался погибшим) и как племянник боевого офицера я зачислялся в суворовское училище и теперь обязан был готовиться к службе. Мать, узнав об этом, сначала заплакала, схватила меня, прижала к себе, и я ощутил соль на губах. Только не понял, материны это слезы или мои…
– Не реветь! – приказал дядя. – Ты мне суворовца не расхолаживай!
Из-под сенцев вылез наш пес Басмач, прозванный так за лохматую, словно папаха, голову, поднял морду и тоже завыл. Он всегда выл, когда плакала мать.
– Не дам! – вдруг сказала мать и вскочила. – Хватит! За него отец два раза убитый! С нашего двора хватит!
– А ты не слышишь, что в мире делается?! – взъярился дядя Федор. – Американцы грозятся! А кто им отпор даст, если мы калеченые?.. Ты сама подумай! В колхозе-то ему что, хвосты быкам крутить? В леспромхозе ишачить? А в армии человеком будет, все казенное, чистое…
– Лучше в назьме да дома! – не сдавалась мать. – Не пущу!
Тогда дядя Федор сменил тактику:
– Знаешь, Дарья, он уже большой, как сам пожелает.
– Ты ведь не пожелаешь? – с надеждой спросила мать. – Ныне, вон говорят, если война будет, так страшная, атомная.
– Дело его, – отмахнулся дядя, словно неожиданно потерял интерес. Однако хитрил и усыплял бдительность матери, поскольку на следующий же день, когда она в четыре утра ушла на дойку, в шесть дядя сыграл подъем, вывел меня на зарядку и гонял вокруг огорода полчаса. Затем подоил и выпустил в стадо корову, накормил меня пшенной кашей и заявил, что отныне я на военном положении. Это значит, мы будем заниматься строевой и огневой подготовкой, изучать матчасть и вождение мотоцикла, а его, дядю, следует звать «товарищ майор».
Суворовским училищем он меня покорил. Кто из великановских ребятишек не хотел бы туда попасть?.. Но перед глазами были испуганная, плачущая мать, полуживой отец, безрукий дядя Саша Клейменов, другие инвалиды и сам дядя Федор. Он всегда хорохорился, но я-то видел, как иногда у него перекашивается лицо, пучатся глаза, и тогда он судорожными, корявыми руками закрывал его, убегал и уже на бегу не выдерживал – начинал постанывать, а потом сдавленно орал и катался по земле. Во время приступов он старался спрятаться, когда недослышал – крадучись приставлял ладонь к уху: только бы его не считали больным. Я все это видел и представлял себе войну не такой, как в кино. В пятидесятых годах фильмы о войне были черно-белые, и там не видно было, что кровь – красная и ее много. Черно-белая кровь не пугала, казалась неопасной, тем более она сливалась с черно-белой же землей. В том кино много кричали «Ура!» и лавина наших танков, солдат сметала напрочь глуповатых, крысоподобных фашистов. Но откуда же тогда брались инвалиды, сидящие под черемухой? Откуда похоронки, вдовы и сироты? Или только в наших Великанах мужики такие непутевые, что их так много убивало и калечило?
Я не видел настоящей войны, но представлял ее совсем другой. Однажды мы с мамой косили за Рожохой и я расхватил себе палец о литовку. Наверное, от того, что был разгорячен работой, кровь брызнула фонтаном, облила и косу, и рубаху, и скошенную траву. Мать перевязала рану, повела домой и дорогой успокаивала, что на фронте ранят куда сильнее и что надо терпеть, как терпел папка. И я терпел, однако ночью поднялась температура и в полусне-полуяви я увидел войну. Вернее, берег Рожохи с голой черемухой, а на нем – великановских инвалидов, только что раненных. Из них хлестала кровь, а они катались по земле и орали, как дядя Федор во время приступа. А над ними стояли воткнутые в землю косы. Не было ни взрывов, ни стрельбы и даже гимнастерок с медалями…
Наверное, я тоже в бреду кричал, потому что, когда очнулся, увидел над собой отца.
– Покричи, покричи, – говорил он. – Когда кричишь – легче бывает, не так болит.
Нет, я больше никогда не видел этого сна и не видел этой страшной картины при слове «война». Точнее, не всегда видел. Ведь это слово можно произносить по-разному и слышать по-разному. Иной раз в чьем-нибудь разговоре с языка не сходит – война, война, война… Но бывает, раз скажут – и как в душу крикнут, как будто самого ранят.
А дядя Федор знал чем взять. С полчаса мы с ним ходили строевым по двору, распугивая кур, но когда мне надоело тянуть носок босых ног, дядя Федор достал из своего арсенала «парабеллум», посадил меня в коляску мотоцикла и повез в овраг за поскотину на огневую подготовку. Там он объяснил первый солдатский принцип учения.
– Если не доходит через голову – дойдет через ноги, – сказал он. – За каждый промах – три круга по берегам оврага.
Сначала он сам влепил три пули в березовый пень, затем дал пистолет мне. Я выпалил три раза и девять раз обежал овраг.
– Бестолочь, – заключил дядя. – У тебя в руках не топор и не лаптошная бита, а боевое оружие для поражения живой силы противника в ближнем бою.
– Оно немецкое, – сказал я. – Из русского я бы попал.
– Отставить разговоры! – прикрикнул дядя и полез на четвереньках из оврага. – Надо уметь из всякого, понял? Если у тебя в бою кончатся патроны, надо брать вражеское оружие.
– А у меня патроны не кончатся, потому что стрелять будет не в кого! – заявил я.
– Это еще почему?
– Потому что если будет война, то атомная. – Я тоже выбрался из оврага и сел, свесив ноги. – А мужики говорят, стрелять не в кого будет. Атомом дыхнул – и все, каюк…
Дядя Федор вдруг задышал тяжело, закрутил головой и стал кричать:
– Дурак! Ты чего болтаешь?! Ты чего трекаешь?! Типун тебе на язык!
Он завел мотоцикл и, забыв надеть каску, помчался прямо по кочкам и рытвинам. Я побежал за ним, закричал, но он меня не слышал. Когда я приплелся домой, дядя Федор драл прутом Басмача. Басмач визжал и крутился на короткой привязи, а рядом лежала задавленная им курица.
– А тебе – три наряда вне очереди! – объявил он. – Завтра на покос! В летние лагеря!
Мы собирали сидор с провизией, инструменты, а я смотрел, возьмет ли он с собой пистолет. Дядя Федор не взял, однако учение на покосе продолжалось. По утрам он гонял меня по скошенному лугу, затем разводил огонь, грел завтрак; тем временем я стоял возле шалаша с молотком в вытянутой руке – тренировал крепость мышц. Косить я уже был привычный, к тому же впервые мы косили на широком, нормальном лугу, а не по кочкам и еланям, не ночами, как это было всегда. Дядя сходил в правление, там стукнул кулаком по столу, и ему отвели покос на колхозной земле как заслуженному на фронте офицеру. Так что было где разгуляться. Мы махали косами, сбивали траву в волнистые влажные рядки. Дядя в первый день ходил передом, однако на следующий я стал подрезать ему пятки. Он не хотел сдаваться, но и не хитрил, не придумывал причин, чтобы оправдать свою слабость. Он вдруг начинал белеть, сильно потел, иногда его качало, и, боясь упасть на прокосе, он втыкал косу, держался за нее и правил бруском полотно. Это походило на то, как он крадучись приставлял к уху ладонь, когда недослышал. И все-таки шел впереди чуть ли не до вечера. Наверное, ему было стыдно уступать двенадцатилетнему парнишке, он злился и от этого страдал еще пуще. Мне бы отстать, уступить ему – у меня и коса была меньше, и прогон уже, по силам, но мальчишеский азарт брал верх.
Вечером, когда спал зной и утих гнус, когда косить стало – милое дело, дядя Федор бросил литовку, схватился за голову и упал в траву. Он не успел даже отбежать, чтобы я не видел приступа. Он катался по земле и орал, зажимая себе рот. Я перепугался, на миг остолбенел, потом кинулся к нему, но он отпихивал мои руки, уползал в траву и, сдавливая крик, скрипел зубами. Приступ прошел так же резко, как и начался. Дядя Федор сел, отнял руки от лица и долго тупо смотрел перед собой. Я принес котелок с водой, он напился, облил голову.
– Вот такие дела, Степан, – сказал он тихо, и лицо его порозовело. – Ты не бойся, когда… И не смотри. Что тебе смотреть-то? Прошло ведь, и совсем не болит голова… Ну? Чего расселся? Давай еще ручки по две пройдем до заката.
Он снова встал впереди, старательно выкосил примятую траву и пошел дальше, захватывая прогон вдвое шире моего. Я больше не поджимал, делал вид, что отстаю, а дядя Федор оглядывался и покрикивал:
– Вперед, Степка! Вперед, суворовец!
А утром как ни в чем не бывало он вручил мне молоток и велел качать мышцы, которые необходимы для стрельбы из пистолета. Я стоял, целился молотком в колхозные стога, в березы, в пролетающих птиц и думал, что от косьбы вообще-то должны крепнуть все мышцы и вовсе не обязательно тренировать какие-то отдельные, но сказать об этом моему товарищу майору не смел – привыкал к дисциплине. Да и кто знает, может, впрямь у человека есть какие-то особые мышцы, нужные только для стрельбы?
После покоса дядя привез из района кучу подарков – хромовые сапоги, галифе и гимнастерку, сшитые из офицерского сукна на мой рост. Но главное – мелкокалиберную винтовку. От восторга у меня сперло дыхание. Дядя Федор обрядил меня, подпоясал укороченным офицерским ремнем, повесил на плечо винтовку и, не дав глянуться в зеркало, выставил перед матерью.
– Ну-ка, Дарья, глянь на своего солдата!
Мать глянула и сразу заплакала.
– Чего ты? – опешил дядя. – Гляди, орел-то какой!
– Я же тебя просила, – тихо плакала мать. – Не приучай его, не сманивай… А ты его одежей да ружьем сманил.
– Да он сам захотел! – рубанул дядя Федор. – Скажи, скажи матери – хочешь в суворовское?
Мне было жалко мать, но я в ту минуту жить не мог без суворовского, к тому же, пока они препирались, я посмотрелся в зеркало и увидел там эдакого сына полка, лихого бойца с плакатов, которыми были оклеены сенцы в колхозной конторе. Если бы мать не плакала, я давно бы уже помчался по деревне, чтобы показаться в форме пацанам и особенно Кольке Смолянину. Все уже и так знали, что я в августе еду учиться в суворовское, а тут бы при виде гимнастерочки, хромачей в гармошку, пилотки и настоящей малопульки вообще ошалели. Я бы немедленно стал командиром во всех играх, у меня бы просили померить форму, дать хотя бы пощелкать затвором, и Илька-глухарь отдал бы весь кисет табаку… Но мать сидела у печи, закрыв лицо фартуком, а дядя Федор любовался мной и снова говорил, что в армии служить – не хвосты быкам крутить и что я выйду в люди после суворовского. Мать не дослушала его, спохватилась и побежала на вечернюю дойку; ей и поплакать-то дома некогда было. А мы пошли во двор, который теперь назывался плац, и стали маршировать. В хромовых сапогах и синих галифе ходить строевым было приятно, и приятно было тянуть носок, и слушать, как стучат твои собственные шаги, особенно по дощатому настилу возле стайки. Пацанов ни звать, ни бежать к ним не пришлось. Они собрались сами и повисли на заборе, разинув рты.
– Ать-два! Ать-два! – командовал дядя Федор. – Выше ногу!
Я маршировал и замирал от удовольствия. Приклад длинноватой винтовки колотился по ноге, набивал синяк, но я терпел и глядел только вперед, как полагается на строевых занятиях.