Мне, конечно, очень хочется заплакать… Но тут я вдруг замечаю среди зрителей моего папу! Он смотрит на меня с тем лицом, с каким он обычно говорит мне: «Ненавижу плакс!» И слезы сразу высыхают на моих глазах. У меня мелькает мысль: уползти со сцены на четвереньках, тем более что иначе я все равно не могу сделать шагу, не спотыкаясь о капот и не падая все снова и снова.
Я смотрю на папу. Это длится секунду или две, но я понимаю, что уползти по-собачьи нехорошо, что раз я взялась сказать какие-то слова, я должна сказать их во что бы то ни стало. Капот мешает мне? А ну его совсем, этот капот! В один миг я расстегиваю пуговицы капота, он остается лежать на полу, я в собственном платье и с пером на голове подхожу к краю сцены, кланяюсь и начинаю говорить, слегка задыхаясь:
Жил на свете рыцарь бедный,
Молчаливый и простой,
С виду сумрачный и бледный,
Духом смелый и прямой…
Никто в зале не смеется. Пушкин – это Пушкин. И если не все понимают трагедию бедного рыцаря (я ведь и сама ее толком не понимаю!), то все чувствуют музыку пушкинского стиха.
Почему я вдруг читаю не то, что мне назначено, – не про бедную покойницу Изабеллу, а Пушкина, – не знаю. Может быть, оттого, что я боюсь опять напутать («Пецарь Рычального Образа»!), а может быть, мне невольно захотелось как бы омыться светлыми струями пушкинской поэзии от всех перенесенных неприятностей и унижений… Но зрители аплодируют так же непосредственно, как за несколько минут до этого смеялись надо мной.
Все кричат: «Автора! Автора!» Тетя Женя, автор «исторической пьески о трех рыцарях из времен Средних веков», выходит на вызовы одна, без Пушкина. От скромности и смущения лицо у тети Жени красное, как борщ, который забыли заправить сметаной. Тетя Женя раскланивается, грациозно прижимая руки к сердцу, ее пенсне летает на шнурочке, как привязанный мотылек…
Потом начинаются концертные номера. Соседка-барышня поет романс. Она так напирает на буквы «ч» и «щ», словно прачка шлепает вальком по мокрому белью:
ЛуЧЫ зари прогнали ноЧЫ мрак,
И в небе звездоЧки иШЧЭзли…
Пока певица старается, за сценой происходит бурная драма. Вовик Тележкин, который должен сейчас выйти играть на скрипке, вдруг испугался и не хочет выступать! Мама Вовика уговаривает его, умоляет, почти плачет, но Вовик, закрыв глаза и судорожно выпятив ощеренную нижнюю челюсть, упирается:
– Н-н-нет!
– Вовик, золотце, рыбка моя… – Мама осыпает его нежными словами и поцелуями.
– Н-н-нет! У меня там одно фа не выходит.
– Вовик, мама просит… Ты совсем не любишь свою маму!..
– Н-н-нет!
Зрители в зале уже прослушали романс про «веЧЭрние луЧЫ», они ждут скрипача, аплодируют и топают ногами. Но Вовик упрямо трясет головой:
– Нет!
Тогда к Вовику подходит Рита и, как всегда хмуро набычившись, говорит ему:
– Сию минуту ступай играть, идиот!
И удивительно – Вовик как миленький отправляется со своей скрипкой на сцену! Мама его вздыхает, словно ее вытащили из воды.
Вовик усердно пиликает. Но в середине пьески, очевидно дойдя до того фа, которое у него «не выходит», Вовик умолкает, беспомощно озирается и, тряся головой, кричит:
– Н-н-нет!
И опрометью бежит со сцены.
Спектакль-концерт окончен.
Зрители все разошлись. Осталась только я – папа ходит по хатам рабочего поселка.
В детской Риты и Зои накрыт стол. Одна половина стола заставлена разнообразной едой. Тут первая бледно-розовая парниковая редиска, горшок со сметаной, сардины, отливающие жемчужно-опаловым блеском, пирожки, жареная курица, прижавшая под мышкой, как портфель, собственный пупок. На другой половине стола – несколько селедок в селедочнице и большая миска с вареной картошкой.
Мы с Зоей и Ритой усаживаемся за первой – обильной – половиной стола. Я проголодалась – ведь мы с папой выехали из дому, не успев пообедать. Рита и Зоя наперебой предлагают мне то одно, то другое, накладывая мне на тарелку всякую еду. Сами же они – правду говорила папе Серафима Павловна – есть не хотят. Зоя лениво хрупает вынутую из вазы за хвост редиску. Рита разломила пополам пирожок и не стала есть.
– С мясом… – делает она гримаску.
Только что я собралась приняться за еду, как в комнату входит Серафима Павловна, веселая, с хитроватой искринкой в глазах («Вот как я хорошо подстроила!»). За Серафимой Павловной входят два мальчика лет десяти и смущенно останавливаются у дверей, переминаясь босыми ногами.
– Девочки, принимайте гостей! – объявляет Серафима Павловна. – Если вы и сами будете кушать, они будут приходить к вам каждый день. Как тебя зовут, мальчик?
– Колька… Николай… – Мальчишка краснеет не только лицом, но и кожей на коротко выстриженной белесой голове.
Эта голова почему-то привлекает к себе тревожное внимание Серафимы Павловны.
– Что это у тебя, Коля, с волосами?
– Мамка скоблила… – объясняет он. – Звестное дело, не умеет она… Не пикирмахер…
Голова Кольки в самом деле носит следы домашних ножниц: вся в лесенках и беспорядочных просеках.
Серафима Павловна успокаивается: слава богу, не колтун у мальчика или, сохрани бог, парша!
– А как тебя звать? – обращается она ко второму мальчику, в длиннейшей, видно отцовской, рубахе с закатанными рукавами.
При взгляде на него я сразу вспоминаю, как я только что тонула в капоте тети Жени!
– Антось… – называет себя мальчик.
Но тут позади раздается звонкий голосок:
– А я – Франка!
И между обоими мальчиками протискивается веселое лицо девочки лет семи. У нее круглая головка, очень подвижная, поворачивающаяся то к одному, то к другому, как у воробышка или синички. В косицу вплетен обрывок чистой тряпочки.
– Ага! Франка! – повторяет девочка.
– Да ты откуда взялась? – смеется Серафима Павловна. – Я тебя раньше не видела.
– А я с ими. С хлопчиками…
Франка стоит впереди мальчиков. От смущения и застенчивости она чешет одну босую ногу о другую и все время быстрыми «воробышковыми» движениями поворачивает круглую головку ко всем присутствующим. Что-то светлое и доверчивое есть во Франкиных глазах и веселом лице. На руках у Франки – девчушка лет полутора, очень похожая на Франку круглой головкой и глазами. Таскать ее на руках, видимо, нелегко, и Франка стоит, несколько откинувшись назад для равновесия.
– Ну, матушка, – разводит руками Серафима Павловна, – ребенка притащила! Ты бы еще козу привела… Или поросенка!
– Не, пани! Нема у нас ани козы, ани порося… – Франка докладывает это с таким счастливым, сияющим лицом, как если бы она говорила: «Есть! Есть! И коза и поросенок – все у нас есть!» – А то – моя сёстра Зоська! – показывает она на девочку, которую держит на руках.
И вдруг, видимо, испугавшись, что с Зоськой ее не пустят дальше порога этой красивой комнаты, заставленной игрушками, Франка плачет. Но и слезы, брызнувшие из ее глаз, какие-то светлые, даже веселые, как солнечный дождик!
– Не гоните меня, пани! Зоська будет тихонько-тихонько!..
– Оставь ее, мама! – просит Зоя. – Мы потом будем играть с ее малышкой, наденем на нее платье и чепчик моей куклы Маргариты!
– Почему твоей Маргариты? – сердится Рита. – Почему не моей Софи?
– Ладно! – разрешает Серафима Павловна. – Садитесь все за стол. Вот сюда. – Она показывает на ту половину стола, где стоят селедки и картошка. – Только уговор: если Зоенька и Риточка хотят, чтобы к ним ходили каждый день, они тоже будут хорошо кушать… Да, девочки?
Осветив всех своей доброй улыбкой, Серафима Павловна уходит из комнаты.
Неожиданные гости – Коля, Антось и Франка со своей сестренкой – быстро садятся за стол.
– Кушайте, пожалуйста, – любезно приглашает Зоя, как дама, принимающая гостей.
Но гости и без «пожалуйста» принимаются за еду.
Антось, который у них вроде как за старшего, делит картошку и селедки по трем тарелкам. Он делает это быстро, точно, справедливо, как артельный староста, – порции совершенно равные! Оставшуюся картофелину и кусок селедки он кладет на Франкину тарелку: для Зоськи.
Мы с Зоей и Ритой не едим. Мы смотрим.
Зоя и Рита, перекормленные дети, для которых еда – надоевшее, неприятное дело, хуже наказания, во все глаза смотрят на этих ребят, весело, жадно уминающих картошку с селедкой.
И хотя я расту в семье, где нет культа еды, меня к еде не принуждают, и я нередко вижу, как едят люди, проголодавшиеся после работы, едят со здоровым аппетитом, – но вот этого, что сейчас развертывается перед моими глазами, я тоже еще никогда не видела! Это – голод, застарелый, привычный голод, вряд ли когда-либо утоляемый досыта…
Франка ест сама и с материнской нежностью кормит Зоську. Если Франка случайно замешкается, Зоська требовательно тянется ручонками и кричит: «Дай, дай, дай!» Иногда она даже пытается залезть пальчиками во Франкин рот, чтобы вырвать оттуда еду: «Дай, дай, дай!»
Картошка убывает с поразительной быстротой, селедок уже нет.
Вот уже съедено все, подобраны крошки развалившихся картофелин. Коля, Антось и Франка сидят неподвижно, не сводя глаз с еды, поставленной на нашем конце стола. Они еще не сыты.
– Что же ты не ешь? – радушно спрашивает Зоя, показывая на мою тарелку, полную еды, к которой я еще не притронулась.
– Не хочется…
Мне в самом деле больше не хочется. Расхотелось. Смутное чувство подавило мой голод. Я еще не умею ни назвать, ни понять, что это – стыд. Мне стыдно есть перед голодными…
– Можно, – шепчу я Зое, – я отдам им то, что у меня на тарелке?
– Почему ты у Зойки спрашиваешь? – запальчиво говорит Рита. – Она здесь не хозяйка!
Но, не дожидаясь ответа, я ставлю свою тарелку с едой перед Антосем – пусть он разделит между всеми остальными.
– Я отдам им пирожки? – полувопросительно говорит Зоя.
– Конечно! – пожимает плечами Рита. – С мясом же…
Пирожки мгновенно исчезают, как весенний снег, растаявший на солнце.
И тут начинается настоящий азарт! Зоя и Рита с увлечением накладывают на тарелки гостей сметану, куски курицы. Гости съедают редиску вместе с торчащими из нее хвостиками малокровной парниковой ботвы. Выражение озабоченности, бывшее на их лицах, когда они садились за стол, сменяется сиянием удовольствия.
Колька порозовел, у него залоснился нос. Но всех ярче переживает наслаждение едой Франка. Она вся светится радостью, часто хохочет, прикрывая при этом рот кулаком, чтобы ни одна крошка не выпала из жующего рта. Зоська, наевшись сметаны, сразу приваливается дремать к плечу Франки. Она во сне сопит от удовольствия и бормочет «м-м-м», как сытый медвежонок.
Все подъедено. Вчистую!
Зоя перекладывает с опустевших тарелок гостей на наши тарелки куриные кости и все, что говорит об участии гостей в ужине, который был предназначен не для них. Я смотрю на нее вопросительно – зачем она это делает?
– Знаешь, наша мама, она такая… Она может рассердиться, – рассудительно объясняет мне Зоя. – Она ведь хочет, чтобы ели мы с Риткой, а не чужие дети.
Ребята сыты. Может быть, в первый раз в жизни они так наелись. Они удовлетворенно откидываются на спинки стульев. Антось похлопывает себя рукой по животу:
– Сыт пуп – наел круп…
И все хохочут.
– А я могу загадку сказать, – говорит Колька. – «Хожу я босиком, хотя я в сапогах, хожу на голове, хотя я на ногах»… Кто отгадает?
Таких умных среди нас не оказывается, никто не отгадывает.
И Колька с торжеством говорит разгадку: сапожный гвоздь!
Потом мальчики веселятся, запуская какой-то особенный Ритин волчок, который поет низко, как струна контрабаса.
Поиграть с Зосенькой ребятам не удается – она спит. Уговариваются, что завтра Франка принесет ее пораньше. Зосеньку выкупают в кукольной ванночке и оденут в кукольное платье…
Вошедшая Серафима Павловна с интересом оглядывает стол. Отлично – на Зоиной и Ритиной тарелках куриные кости, следы сметаны. Очевидно, девочки ели вместе со всеми. И она рада: затея ее удалась!
– Ну, ребята, теперь ступайте домой…
Колька говорит по-русски: «Спасибо». Антось и Франка благодарят по-польски. Уходя, Антось останавливается в дверях:
– Завтра приходить?
В глазах всех троих ребят – тревога и надежда.
Мы едем из Броварни в город.
Неподвижна на козлах парусиновая спина кучера Яна. Неподвижен сумеречный воздух. На светлом еще небе висит серп месяца, беленький и чистенький, как только что срезанный ножницами детский ноготок.
С болота налево от дороги доносится непрерывное гуденье, густое и жалобное, как стон. Я знаю, что это вечерний хор лягушек, но мне всегда думается: не могут маленькие лягушки греметь таким трубным гласом! Нет, это стонет вся земля: «Лю-у-уди! Бегите-е-е! Беда-а-а!»
…Пятьдесят лет спустя я поеду этой же дорогой в первый вечер войны – 22 июня 1941 года. Вагон уличного автобуса, набитый женщинами и детьми, повезет меня домой, в Москву. По обочинам дороги люди будут бежать – прочь, прочь от наступающих фашистов! – в воздухе будет стоять плач уносимых матерями детей, жалобное мычание и блеянье угоняемой от врагов скотины… И трубный хор лягушек, густой, тягучий, и земля, содрогающаяся под тысячами ног, будут предостерегать: «Лю-у-уди! Беги-и-ите! Беда-а-а!..»
Я не задаю папе никаких вопросов – я вижу, как он устал, сидит, призакрыв глаза и поклевывая носом. Ведь он не спал всю вчерашнюю ночь – оперировал тяжелую больную. Вернувшись домой, поспал часа полтора, потом уехал в госпиталь, потом в Броварню, где несколько часов ходил из хаты в хату. И даже не обедал в этот день: не успел.
Но все-таки есть один неотложный вопрос!
– Папа, почему Владимир Иванович сказал Серафиме Павловне «умалишотка»? Что это значит?
Папа отвечает не очень охотно:
– Это значит «ума лишенная»… Так называют сумасшедших.
Я прислоняюсь головой к папиному плечу. От папы, как всегда, сильно пахнет карболкой и другими докторскими запахами. В минуты большой нежности я даже называю папу «карболочкой». Юзефа бранит за это – виданное ли дело, чтобы ребенок называл отца собачьей кличкой!
– Карболочка! Знаешь, мне очень хочется есть…
– Разве тебя в гостях не накормили? – удивляется папа.
Я рассказываю папе, как Серафима Павловна привела Колю, Антося и Франку с Зосенькой…
– Они были голодные, папа, просто ужас! Рита и Зоя отдали им весь ужин. И знаешь, папа, Зосенька – такая малютка! – умеет селедку есть!
Тут происходит целый ряд удивительных, небывалых вещей! Бричка останавливается, неподвижная и молчаливая спина Яна делает полный поворот, и Ян, веселый, хохочущий Ян, даже перекидывает одну ногу к нам в бричку!
– Всё зъели? – спрашивает Ян, с восторгом мотая головой. – Ничего панам не оставили? От лайда́ки (бездельники) дети, бодай их!
– Их еще и на завтра позвали, – говорю я, – и на послезавтра.
Ян мрачнеет:
– А вот прознает барыня, что ейных детей нищие объели… Унюхает она, як бога кохам, унюхает! Она тем нищим таку баню затопит! Панским детям, известно, забавка, игрушка – голодных кормить!
Ян перекидывает ногу обратно через грядку брички и снова трогает вожжи. По своему обыкновению, он бубнит, ни к кому не обращаясь:
– Играются панские дети… Играл волк с кобылой, одни копыта от ней осталися!..
– Давай, папа, – предлагаю я, – когда въедем в город, купим чего-нибудь поесть!
Но папа приходит в смятение:
– То есть как это – купим! В магазине?
У каждого человека есть свои слабости и странности. У папы их много, и иные из них смешные, непонятные. Например, папа ненавидит, ну просто ненавидит заходить в магазины, прицениваться, покупать, он даже словно боится этого! Это, наверно, оттого, что он рассеянный, даже немного выключенный из окружающей жизни. Он всегда углублен в какие-то свои мысли – о больных, об операциях, о научных докладах в Обществе врачей. Всякую свободную минуту папа читает газеты, журналы, книги, последние новинки медицинской литературы. Пойти в магазин – значит оторваться от всего этого интересного и думать о скучнейших вещах: взять этот галстук, в полоску, или тот, в горошинку? Велеть отрезать этого сукна, черного, или того, серого? Да еще, может быть, торговаться: нет, это дорого, больше рубля семидесяти пяти копеек не дам… Как-то папа отправился покупать себе шляпу, то есть, конечно, не по собственной воле, а мама просто погнала его:
– Что у тебя за шляпа? Посмотри сам – гнездо воронье!
– А ничего! Больные мои не жалуются…
Но мама настаивала, и он пошел.
В магазине, рассказывал потом папа, приказчик выложил перед ним на прилавок чуть ли не десять шляп!
– Раскладывает, понимаешь, и раскладывает, говорит и говорит… Это – фетр, это – кастор, это – котелок, это – борсалино какое-то или бормалино, – итальянская шляпа, высший шик! Смотрю я на эти десять шляп, и такое у меня чувство, словно не одна у меня голова, а десять, и во всех головах отчаянная мигрень… Я ткнул пальцем в первую попавшуюся, – это и была борсалина или бормалина, как ее там звать, – самая дорогая потом оказалась!.. «Вот эту, говорю, заверните, пожалуйста»… А приказчик все не отстает! «Разрешите примерить?» Я чуть не заплакал: «Не надо примерять, не надо, я на глаз вижу, что она мне как раз впору!..» Приказчик завернул, я схватил эту шляпу, прибежал с ней домой, – а шляпа-то, проклятая, мала оказалась! Сидит у меня на затылке, как муха на арбузе!
С того замечательного случая мама совершенно отстранила папу от всяких покупок. Что можно, покупает для него сама. Все, что надо примерять, присылают из магазина к нам домой. Под зорким глазом мамы папа терпит примерку, хотя и ворчит. Сам он ни в какие магазины не ходит и даже не знает, где и что продают.
Вот и теперь, когда я предложила купить чего-нибудь съестного, папа смотрит на меня потерянными глазами.
– В магазин? – бормочет он. – Дайте, пожалуйста, две котлеты… Или не котлеты – другое что-нибудь?
– Нет, нет, папочка! – успокаиваю я. – Зачем в магазин? Можно купить бубликов прямо на улице, у торговок. Сейчас вечером продают свежие, горячие…
Папа сразу веселеет:
– Бублики! И не в магазине? Замечательно! Горячие бублики… Кутим, Пуговка!
Город встречает нас оглушительным грохотом булыжной мостовой. Словно она, мостовая, соскучилась без нас и радостно ржет: «Ура! Воротились! Ур-р-ра!»
– Вот! Видишь, папа? Что я говорила!
На ближайшем углу, около сквера, прямо на тротуаре, – маленький торговый «толчок»: несколько торговок с корзинками. В корзинках – тепло укрытые, чтобы не остывали, бублики, пляцки, осыпанные маком. Тут же – семечки, черные, подсолнуховые, и белые, тыквенные, вареные бобы и ириски. Ириски – товар люкс: по копейке за штуку! Они бережно прикрыты бумажкой от уличной пыли.
У первой же от угла бубличницы, старухи Ханы – я ее знаю, она ходит со своим товаром по квартирам тоже, заходит и к нам, – мы с папой покупаем целую гору бубликов. Они в самом деле горячие, золотистые, пузатенькие, с крохотной круглой дырочкой, размером с куриный глаз.
– Кушайте на здоровье! – Хана смотрит на нас измученными глазами и улыбается нам усталой, грустной улыбкой. – Кушайте и живите сто двадцать лет… И вы, господин доктор, и ваши дети, и дети детей ваших…
– За что мне такой долгий век? – удивляется папа.
– За то, – серьезно отвечает Хана, – что вы мою дочку вынули из гроба – вот так, вот этими вашими руками вынули, – и велели ей: «Живи!»
– И живет она? – интересуется папа.
– А как же! Конечно, живет, лучше б ей, бедной, помереть! Каждый год – по ребенку, муж – без работы… Вот – хожу с моими бубликами с утра до ночи… А можно прокормить этим шестерых деток и троих взрослых?.. Я вас спрашиваю!
Бо́льшую часть бубликов мы отдаем шабановскому кучеру Яну: я опускаю бублики в карманы его парусинового балахона.
– Спасибо. Детям отвезу… – кланяется Ян.
Папу осеняет внезапная мысль:
– Пуговка! Кутить так уж кутить… Отпустим Яна в Броварню, а сами пойдем домой пешком! А? Подумай – прогулка! Это же замечательно!
Еще бы – прогулка с папой! Это не то что ежедневное мученье с Цецильхен… «Не вози ногами, не взрывай пыль! Не поднимай с тротуара цветок, – может быть, у того, кто его обронил, были бородавки на руках…»
Ян уезжает в Броварню. Мы чинно идем по улице.
– Папа, можно я возьму тебя под руку, как большая? «Кто это там идет?» – «Это идет доктор Яновский с какой-то незнакомой дамой!» Папа, а как же мы будем есть бублики на улице? Фрейлейн Цецильхен говорит – это неприлично.
– А бог с ней, с Цецильхен! – отмахивается папа.
– Нет, мама тоже не позволяет есть на улице.
– Гм!.. И мама тоже? – Папа беспомощно щурит близорукие глаза. – А вон там, кажется, скамейка, да? И дерево… Что это такое?
– Это Театральный сквер. Разве ты его не знаешь, папа?
– Ну, откуда мне знать! Я же всегда тороплюсь, езжу на извозчике, по сторонам не гляжу… Занимай скамейку, живо!
Ну вот, мы и в сквере. Это не улица, тут можно есть.
И мы с аппетитом уминаем свои бублики. Скамейка наша стоит под высоким деревом.
– Клен… – говорю я с полным ртом. – И цветет… Слышишь, папа, как пахнет? Кисленьким-кисленьким! Узнаешь?
– Нет… не узнаю… – признается папа словно с грустью. – Я, знаешь, редко встречаюсь с ними… с этими самыми… ну, с кленами… Я уже забыл, как они пахнут. Это я сегодня с тобой так закутил!
– А раньше? Когда ты не был доктором? Когда ты еще учился?
– Ну, тогда – сама говоришь – я учился.
– День и ночь?
– Нет, ночью я спал. Правда, ночь иногда бывала очень коротенькая… Надо было работать, много работать! Мой отец – твой дедушка – посылал мне пятнадцать рублей в месяц, шутка? Они с бабушкой отрывали их от себя с кровью… Когда я уезжал в Петербург, в Военно-медицинскую академию, отец подарил мне свой старый кошелек со сломанным замочком. Кошелек лежал у меня на столе, раззявившись, как голодный… Я иногда дразнил его: «Колбасы хочешь? Хлеба? Я тоже хочу, – потерпим оба…» И я учился. Ох, как учился! Ну, и медицина, братец ты мой, – серьезная наука, ее абы как изучить нельзя. Кончишь академию, и дадут тебе в руки не что-нибудь, не куклу, а жизни человеческие!..
Мы молча жуем бублики. Папа усталый, но довольный. Я смутно понимаю, что этот сквер, куда я каждый день прихожу с Цецильхен катать серсо или прыгать через веревочку, для папы – событие, почти не встречающееся в его трудовой жизни.
– Мы еще с тобой когда-нибудь в цирк сходим. Или в театр! – мечтает папа. – А в день твоего рождения я в этом году с утра и до вечера буду дома… Буду плясать с твоими подругами и играть в эти… как их… «Барыня прислала сто рублей»… Да?
– Да-а-а… – тяну я недоверчиво. – Каждый год ты это обещаешь! И – ни разу, ни разу…
– Да, ни разу! – грустно соглашается папа. – Всё больные, понимаешь. Не бросить же их! Но, может быть, в этом году…
– Папа! А про Абрахама ты знаешь? Про то, как Бог велел ему зарезать собственного сына?
– А тебе кто это наболтал?
– Цецильхен рассказывала…
– Удив-вительно! – сердится папа. – Удив-вительно, каким вздором некоторые люди набивают детские головы!..
На небе всходит вечерняя звезда. Она сидит на кресте соседнего костела, словно ее укрепили на верхушке рождественской елки. В прозрачных вечерних сумерках все кажется нарисованным на картинке: и костел со звездой на кресте, и кованая чугунная ограда сквера, и маленький «толчок» на углу с торговками, похожими на страшных ведьм и волшебниц.
– Папа! Ты Владимира Ивановича не любишь?
Думая о чем-то другом, папа рассеянно переспрашивает:
– Я Владимира Ивановича не… Какого Владимира Ивановича?
– Ну, пап, ты не слушаешь!.. Шабанова, Владимира Ивановича, Зои-Ритиного папу… Ты его не любишь?
– Почему ты так думаешь?
– А вы с ним всегда спорите, кричите друг на друга… Ты его не любишь?
– Видишь ли… – начинает папа и, вдруг оборвав, неожиданно соглашается: – А и вправду не люблю. За что его любить? Что он такое хорошее делает, чтоб его любить? Кто он такой?
– У него пивоваренный завод, – рассудительно повторяю я то, что, я слыхала, говорят о Владимире Ивановиче Шабанове взрослые. – Он пивовар.
– Пи-во-вар! – насмешливо растягивает папа это слово. – Рабочие варят ему пиво! Он им за это платит гривенники и двугривенные, и только я один знаю, как они живут, его рабочие, – в нищете и болезнях… А Шабанов продает это пиво за сотни и тысячи… Пи-во-вар! – Тут папа вдруг спохватывается: – Ох, о чем я с тобой, цыпленком, говорю! В общем, Шабанов такой, как все другие. Есть и похуже, чем он!.. Ты смотри держись хороших людей. К хорошим тянись!.. Я ведь когда-нибудь умру, вот с хорошими людьми ты не будешь сиротой.
Бывает, сахар лежит на дне чашки с чаем. Отхлебнешь – не сладко. Но чуть помешаешь ложечкой, как вкус сахара наполняет весь чай, доходит до самых верхних его слоев… Так папины слова о возможной его смерти, словно помешав ложечкой в моей душе, подняли в ней то, что, видимо, лежало на дне с самого утра, а может быть, и дольше: чьи-то чужие, горькие слова, не ставшие еще моей собственной мыслью, моим собственным опасением, – нестерпимая горечь наполняет меня до краев.
– Папа, – говорю я тихонько, – какой дом, Юзефа говорит, у тебя будет… в три аршина?
– Да ну! – отмахивается папа. – Юзефины сказки!
Но я продолжаю допрос:
– Три аршина – это ведь маленький дом?
– Н-небольшой… – признает папа.
– Как же мы все там поместимся?
– Нет… – неохотно роняет папа. – Я там буду один. Без вас.
– А мы?
– Вы будете приходить ко мне в гости… Вот ты придешь к этому домику и скажешь тихонько – можно даже не вслух, а мысленно: «Папа, это я, твоя дочка… Пуговица… Я живу честно, никого не обижаю, работаю, хорошие люди меня уважают…» И всё. Подумаешь так – и пойдешь себе…
В моей памяти всплывают слова «стихотвореньица», которое мне утром говорила Цецильхен:
Ведь день настанет, день настанет,
И ты заплачешь у могил…
– Что-о такое? – возмущенно всматривается в меня папа. – Она сейчас начнет поливать улицы! А она помнит, что я ненавижу плакс?
– Она помнит… – Я судорожно подавляю слезы. – Только… папочка, дорогой, ты умрешь?
– Ох, какая глупая! И я тоже дурак… – сердится папа. – Не смей плакать, я еще не скоро умру: мне тридцать шесть лет.
– Ну, вот видишь! – говорю я с отчаянием. – Сам говоришь, что ты старик!
Я делаю невыразимые усилия, чтобы не плакать, чтобы папа не сказал с презрением: «Ненавижу плакс!» Сдерживаемые слезы, как люди, запертые в доме на ключ, толкаются, ищут выхода: щиплют глаза, щекочут горло, даже отдаются иголочками в пальцах, которыми я судорожно цепляюсь за папину руку.
Папа обнимает меня:
– С чего ты все это взяла? Почему ты об этом думаешь?
– Юзефа сказала про дом в три аршина…
– Юзефа – полоумная старуха.
– Фрейлейн Цецильхен научила меня стихам… – И я читаю папе «стихотвореньице».
– Ну, знаешь, – возмущается папа, – Цецильхен твоя…
– Я знаю. Она дура! – подтверждаю я.
– Гм!.. Этого я не сказал… – растерялся папа.
– Но ты это думаешь. Думаешь, думаешь, думаешь! – стараюсь я помешать папе говорить. – Ведь думаешь?
Это я спрашиваю в упор, и папа не может солгать.
– Ну, положим… иногда думаю… Но, в общем, Цецильхен сказала тебе правду: все люди умирают. Что ж тут особенного? И знаешь, смерть хватает все больше тех, которые ничего не делают, сидят на месте, как студень. А я всегда на ногах, я работаю, – ей за мной не угнаться!.. Я еще, знаешь, поживу!.. Ну, как? Она успокоилась, она не брызгает?
– Успокоилась. Не брызгает…
Но мы еще несколько минут сидим, как прежде, – папа обнимает меня, я крепко прижимаюсь к нему. Вероятно, это одна из тех минут, когда мы особенно явно чувствуем, как сильно любим друг друга.
Папа мой, папа!.. Через пятьдесят лет после этого вечера, когда мы с тобой «кутили», тебя, 85-летнего старика, расстреляли фашисты, занявшие наш город. Ты не получил даже того трехаршинного домика, который тебе сулила Юзефа, и я не знаю, где тебя схоронили. Мне некуда прийти сказать тебе, что я живу честно, никого не обижаю, что я тружусь и хорошие люди меня уважают… Я говорю тебе это – здесь.
– Пора домой, – говорит папа, – а не хочется!
Мне тоже не хочется.
И вдруг откуда-то издалека слышен негромкий приближающийся голос:
– Сах-х-харно мор-р-рожено!
Этот голос я узнаю сразу, еще даже не видя, кто кричит-выкликает. Да это и не обычный выкрик всех мороженщиков – бум! бум! тра-та-там! Этот голос словно выпевает свое «сахарно морожено», выпевает, как песню, ласковым, задушевным тенорком.
– Андрей! – вскакиваю я со скамейки. – Андрей-мороженщик приехал!
На дорожке сквера показывается человек с великаньей головой: это его кадка. Он идет, чуть подтанцовывая, чтобы удержать в равновесии на голове эту большую круглую зеленую бадью.
– Андрей! – бросаюсь я к нему. – Здравствуйте, Андрей!
Андрей неторопливо снимает с головы кадку и ставит ее на землю. Как всегда при этом, он на секунду словно разминает затекшую шею. Приложив руку щитком к глазам, он всматривается в меня:
– Никак, Сашурка-бедокурка! Она самая!
Чуть ли не всех людей в городе Андрей-мороженщик знает и зовет кличками, им самим придуманными. Меня – «Сашурка-бедокурка». Моего дядю Мишу – «Миша – серые штаны». Дачную соседку нашу, которую Андрей побаивается, он шепотом называет «Тещей», а генеральшу Щиголеву, очень шумно сердитую даму, Андрей тоже шепотом называет «Щи кипят».
Почему-то почти все мороженщики, появляющиеся в нашем городе с первыми теплыми днями, – не местные, а пришлые, и главным образом из Тверской губернии. Андрей тоже оттуда. Он крестьянин, но лошади своей у него нет, земли – всего полнадела. «А ртов-то, ртов!» – рассказывает иногда Андрей и при этом безнадежно машет рукой. Для того чтобы прокормить все эти рты, Андрей ежегодно приезжает в наш город на четыре-пять теплых месяцев года, шагая – или, как он говорит, «шастая» – по городским улицам и дачным местностям. В остальное время года Андрей занят каким-то другим отхожим промыслом, и тоже не в своей деревне.
Андрея в городе любят. И мороженое у него, говорят, вкуснее, чем у других мороженщиков, и человек он милый, приветливый. Я Андрея просто обожаю, и не только за мороженое, но за ласковость обращения, в особенности с детьми, за мягкий, певучий голос, за вкусно рассыпающийся говорок, какой редко услышишь в нашем крае, за смешные словечки и прибаутки.
И вот он, Андрей! Опять приехал! Как всегда, черная жилетка надета у него на линялую рубаху, некогда сшитую из розового ситца. Поддевку Андрей надевает только в конце августа, когда перед отъездом обходит своих должников. В эти дни он ходит уже без своей кадки, а из кармана у него выглядывает книжечка: в ней никому, кроме самого Андрея, непонятными иероглифами обозначено, сколько за лето наели в долг мороженого оболтусы-гимназисты, кадеты, юнкера, сыновья «Тещи» и других. В эти дни должники-оболтусы прячутся, и Андрей имеет дело только с разгневанными мамашами. Но честность Андрея настолько общеизвестна, что даже генеральша «Щи кипят» платит не споря. Записано у Андрея в книжечке – значит, столько оболтусы и наели в долг, значит, столько и платить. А сыновьям можно надрать уши и потом.