В «лихие девяностые» автору часто приходилось наезжать в один южный российский город, где под знойным солнцем кипела и бурлила своя особая жизнь. И вот из этих отложений в памяти вдруг возникли славный город Лихоманск, утопающий в непроглядной зелени садов, видавший виды прокурор, хитромудрый и коварный адвокат, начинающий следователь-романтик, занятный старикан с заковыристой фамилией, своевольные южные красавицы, столь рано начинающие расцветать, и прочая разудалая публика. Итак, однажды в Лихоманске…
«Он покончил жизнь путем погружения в воду без обратного выгружения, чего добивался и ранее, но ему чинили препятствия».
/Из материалов предварительного следствия/
Прокурор Друз смотрел в своем кабинете по телевизору новости из столицы.
В это время сотрудники прокуратуры старались его не беспокоить, потому что знали – для прокурора это святое время, когда он осмысляет происходящее в стране и мире. Конечно, не столько сами новости интересовали Друза в процессе обдумывания происходящего. Ему, старому опытному следопыту, было любопытно все – порядок освещения новостей, расставляемые дикторами акценты, детали телевизионной картинки, случайно пропущенные в эфир слова, выражение лиц высокого начальства… Все ему было важно, все им учитывалось, бралось на заметку, сопоставлялось с теми сведениями, что поступали из других источников, а потом вписывалось в общую картину творившегося вокруг. И, надо признать, Друз редко ошибался в своих умозаключениях.
Молодой сотрудник прокуратуры Егор Аверьянович Абелин заглянул в кабинет начальника именно в эти неприкосновенные минуты. Друз недовольно покосился на Абелина и только рукой махнул на стул – мол, садись да помалкивай. Новости, судя по всему, шли к концу.
На экране появилось безбрежное поле колосящейся пшеницы, колышимой порывами теплого ветра. «Просто картина художника Левитана из школьного учебника „Родная речь“», – подумал Егор Аверьянович. Или та самая картинка в букваре, с которой, как в песне поется, начинается Родина.
И тут в кадре возник человек. Он вошел в волнующееся пшеничное море, задумчиво поглядел на далекий горизонт, потом сорвал несколько колосков и стал внимательно их изучать. Такие кадры Абелин видел по телевизору сотни раз. Телекорреспонденты не терзали себя муками творчества, выбравшись в сельскую местность. Они загоняли начальство в колхозное поле и заставляли теребить колосья. Все это называлось «Труженики села вырастили богатый урожай зерновых».
Но с этим человеком что-то было не так, и Егор Аверьянович даже не сразу сообразил, что именно. Потом дошло. Человек был негром.
И тут диктор ликующим голосом сообщил, что сей молодой уроженец Африки после окончания института решил остаться в СССР и теперь работает агрономом в колхозе.
– Ни хрена себе агроном, – прохрипел на этих словах Друз, а Егор Аверьянович вздрогнул – Друз просто дословно угадал его мысли.
– Ладно, чего у тебя там?
Егор Аверьянович, дрожа от возбуждения, доложил, что в ходе расследования одного хищения выяснилось, что преступник, прежде чем проникнуть в помещение, подслушивал за дверью, чтобы убедиться, что там никого нет…
– Ну и что? Что нам это дает? – не понял Друз радости Абелина.
– Как что? Он же ухом прямо к замочной скважине приложился!
– Ну, приложился, – раздраженно сказал Друз. – Тоже событие! А если бы он задницей приложился? Ты бы тоже тут скакал от радости?
Но увлеченный своими соображениями Абелин раздражения начальства даже не заметил. Не до того было.
– Генрих Трофимович, так ведь доказано уже, что строение ушной раковины человека так же неповторимо и уникально, как и папиллярный узор пальцев! Контуры завитка, противозавитка, козелка отличаются абсолютной индивидуальностью! И почти не изменяются при соприкосновении с какой-либо поверхностью! Независимо от силы придавливания!
– Ну это, я думаю, зависит от того, как придавить, – не желал сдаваться Друз. – Если по уху дубиной двинуть, так, думаю, изменения там произойдут!
– Ну у нас-то дубины не было, Генрих Трофимович! А то придавливание, которое наблюдается, когда прикладывают ухо к замочной скважине, индивидуальные характеристики не меняет. Так что эксперт сказал, что отпечаток замечательный! Дайте, говорит, живое ухо – мигом идентифицирую!
– Ну, правильно! Есть у тебя отпечаток со всеми козелками и завитками, а где ты само это ухо возьмешь? В натуральном виде?
– Так ведь у нас не только ухо есть, Генрих Трофимович!
– Ну да? А еще что?
– Зубы!
– Чьи зубы? Откуда зубы? Он что, еще и дверь зубами грыз?
– Он же сторожа укусил, Генрих Трофимович, когда тот его задержать пытался! Оттиск зубов оставил – просто загляденье. И тут я вспомнил! Мне врач зубной сказал, что он по зубам всех своих пациентов помнит.
– Ну, сказать-то он все может!
– Там оттиск необычный. Очень характерный!
– Ну, в общем, все ясно. Следов – море. Уши с зубами! И что ты со всем этим богатством делать будешь?
– Преступника искать! Для начала надо обойти все зубные кабинеты – кто-то из дантистов может по оттиску клиента вспомнить?
– Может вспомнить, а может и нет. Только это, Аверьяныч, ты не забывай, что ты прокурор, а не опер начинающий, а то я же вижу – сейчас сам побежишь по зубодерам с высунутым языком. Пусть милиция тебе людей выделит для оперативной работы.
– Ага, и сама преступника поймает! – проговорился о своих тайных мыслях в азарте Абелин.
Друз крякнул.
– Тебе, Аверьянович, опыта, понимаешь, надо набираться. Потому что книжки – это одно, а жизнь совсем другое. Такие козелки подбрасывает, что самому и представить невозможно. Я-то в твои годы такого уже насмотрелся!
Друз даже головой тряхнул, будто не веря собственным воспоминаниям.
– Я ведь в милиции начинал. Это потом в прокуратуру перебрался… Направили меня на работу в Новоукраинский райотдел милиции Кировоградской области, на Украину. И было там большое, богатое село – тысячи две дворов, не меньше. Народ там жил… Не то чтобы как сыр в масле катался, но упитанно жил, ни в чем себе не отказывал. Самогон сулеями и четвертями пили. Кролей держали – орды, а кур и вовсе не считали. Борщ варили из всего, что в огороде растет, так что ложка в нем торчком стояла. По осени, как урожай соберут, гуляли так, что держись!
Суровое лицо прокурора даже помягчало от таких воспоминаний.
– И вот был там один хороший парень, ветеринар, Рома Потебенько. Такой хороший паренек! И чистенький, и вежливый, и безотказный, и работу свою ветеринарскую любил. Но, правда, с какой-то грустью в глазах. Может, потому, что рос сиротой. Родители его разбились на машине, когда он только в школу пошел. Взяла его к себе сестра отца, и рос он все трудные подростковые годы в чужой семье. И, видимо, это крепко ему в душу запало. В общем, выучился он на ветеринара, потому как с животными и скотиной ему, пожалуй, было легче, чем с людьми, общаться, и направили в наше село по распределению. Ну, ему жить-то надо где-то, вот директор совхоза и устроил его в хату Самусихи, и сам за него платил…
А Самусиха эта жила с дочкой Вероникой, но без мужа, который от нее давно уже сбежал, потому как она кого хочешь доконать могла своей злобой. Есть такие люди, которым обязательно кого-то надо ненавидеть, на ком-то злость свою вымещать, вот она из таких и была.
– Самусиха – это фамилия такая? – спросил внимательно слушавший Абелин.
– Прозвище такое. Фамилия ее по мужу была Самусюк, вот и прозвали – Самусиха. И иначе ее за глаза никто не называл. Никто уж, наверное, и не помнил, как ее на самом деле звали. А Вероника ее, наоборот, была вся в отца – не от мира сего. Все время где-то в облаках витала. Ее спросишь о чем, а она тебя и не слышит. Потом посмотрит на тебя, глазищами похлопает, и опять куда-то отъехала. Ну и, дело-то молодое, они с Романом друг друга и полюбили. А Самусиха уперлась против этого, и ни в какую. Не отдам дочку за осеменителя и все тут. Видишь, почему-то ее донимало, что Рома по своей работе и осеменением занимался. Такая вот она была из себя аристократка! Она его этим осеменением затюкала до последней возможности. Может, потому, что о ней самой никакой осеменитель даже подумать не мог? А Рома терпел. Парень-то он терпеливый был – жизнь научила. Он мне как-то сам сказал: первая сиротская заповедь – терпи, сколько можешь. А когда уже не можешь, еще потерпи…
– Да, наука та еще! – с сочувствием к неведомому Роме согласился Абелин.
– А ты думал!.. Но потом Самусиха помаленьку сдаваться начала – смотрит, что Вероника тоже удила закусила, ни о ком больше не думает, да и народ ее застыдил: что ж ты, злыдня такая, дочкиному счастью мешаешь! В общем, сдалась, старая пробка! Свадьбу сыграли, и стал наш Рома уже не квартирантом, а приймаком… Так Самусиха совсем разошлась, потому как в тех краях приймак – положение постыдное, его тюкать – святое дело, и никто за него не заступится. В общем, затюкала она его этим осеменителем да приймаком до последней стадии!
– А что же дочка ее? Мужа не защитила?
– Вероника? Да ей все было по барабану. Ее хоть коровой, хоть кобылой назови, она даже не услышит. Всегда в отъезде – в небесах витает. И Роме тоже говорила: да ты не обращай на мать внимания! Но люди-то, они все разные, с одного все как с гуся вода, а другой из-за пустяка удавится…
И вот однажды в воскресенье Самусиха бедному Роме говорит, мы с дочкой в кино пойдем, а ты к нашему приходу пару кролей заруби да разделай, это вот занятие как раз по твоей осеменительской части. И ушли с Вероникой в клуб. Ну, Рома с горя хватанул самогонки, а у них там первач градусов по семьдесят бывает, топор достал, двоих кролей во дворе зарубил, а сам чуть не плачет от обиды. Ну что за судьба такая несчастная ему досталась! И сколько еще можно его терпение испытывать? До самой могилы, что ли?
А он, знаешь ли, в каких-то вещах чистый ребенок был! Ведь многие дети, когда их обидят, представляют себе, что вот они умрут понарошку, а все вокруг будут плакать и думать, как же мы были к нему несправедливы! А он будет все видеть и слышать… Вот и Рома так же думал иногда: только, наверное, когда я умру вдруг от несчастного случая, все и пожалеют, что так жестоко и несправедливо ко мне относились.
– Детдомовские дети так часто думают, – задумчиво сказал Абелин, вспомнив дело, в котором проходили несколько ребят из детдома. Они никак не шли у него из ума.
– Ну и Рома наш такой был. И тут ему что-то в доме понадобилось, газеты старые, что ли… Он прямо так с топором в руках в комнату вошел. А потом видит, что с топором по углам шарить неудобно, положил его на стол. Искал он эти газеты, искал, да залез в стенной шкаф. Была у них, знаешь, такая глубокая ниша прямо в стене сделана, а в ней полки положены – для горшков и кастрюль. Закрывалось все это хозяйство от глаз людских двумя ситцевыми занавесками, сходившимися посредине… А верхняя полка была как раз Роме по горло.
Причем до стены она вплотную не доходила, нижних же полок тогда и вовсе не было – их во время ремонта вытащили… Рома, он худенький был, полку чуть от стены еще отодвинул и как раз между полкой и стеной поместился. Выпрямился, и вдруг видит в зеркале напротив – его голова как будто отрубленная на верхней полке лежит! И топор весь в крови на столе…
От двери если смотреть – полная картина садистского убийства с расчленением и отделением головы от тела. Почему ему такое дело померещилось? Как такое в голову пришло? Черт его знает! Видимо, мыслями о собственной смерти себя уже до полного исступления довел…
– Ну, и самогон на этом психологическом фоне тоже не шутка, – сделал свое предположение несколько ошарашенный рассказом Абелин. – С расстройства так развезти может!
– Ага, первач там был что надо, – согласился Друз. – В общем, смотрит он на свою как бы отрубленную головушку в зеркале, и представляет себе, как Самусиха входит, видит такую картину, падает на колени и начинает каяться: что же я наделала! Кто же нам теперь Ромушку нашего вернет? Да мы бы теперь на него надышаться не могли бы!..
И так ему, понимаешь, все это живо представилось, что решил он – надо достоверности добавить. Сбегал во двор, кроличьей кровью себе по шее полосу провел, по лбу да по щекам помазал, пол кровью побрызгал, и опять в нишу за полку залез. Потом занавески задернул и под подбородком прищепкой бельевой прищемил. Посмотрел – ну, блин, полная достоверность! Ног и туловища не видно, одна голова на полке лежит… Аж самому жутко стало.
Кто его знает, чем бы все закончилось, но тут народ из клуба повалил гурьбой. Кино, кстати, я потом выяснил, тоже было не подарок на день рождения – какие-то убийства, пытки, вампиры. Самусиха с Вероникой заходят во двор. Вероника говорит: мне, мол, мама, до ветру надо после таких страстей в кино. И побежала в уборную. А Самусиха прямо домой – где там этот приймак? Сделал, что ему велено было?
Зашла она в комнату, видит на полу кровь, на столе топор окровавленный блестит. Ах, думает, гаденыш, весь дом изгваздал! Куда ж он сам-то подевался? А потом глядь – на полке голова Ромина лежит… Залитая кровью, с закрытыми глазами, язык вывален наружу… Отрубленная!.. Ну, у нее дыхание, понятное дело, и сперло. А тут голова сначала глаза так медленно открывает, а потом начинает губами шевелить…
Тут уж Самусиха, само собой, на пол бухнулась и затихла.
Рома тоже в своем шкафу стоит ни жив, ни мертв. В голове туман, не знает, что делать. Понимает, что натворил чего-то, а что теперь делать, не понимает.
Тут как раз и Вероника из уборной подтянулась. Идет себе, что-то напевает с облегчения. Заходит в хату и видит картину – на столе топор в крови, на полу маманя родная лежит кулем и не шевелится, а на полке окровавленная голова мужа поставлена… Она сразу-то не упала, на крыльцо выбралась, и как зайдется: «Рятуйтэ, люды добри, нэчыста сыла!» И потом только с крыльца скатилась и на четвереньках к забору поползла. И продолжает мычать чего-то…
Народу ж, понятное дело, после кино на улице много. Я тоже тут при исполнении – всегда после сеанса наблюдал, как бы чего не вышло. Кинулись мы к ней, а она только мычит и на дом показывает: там, мол, там… А сама потихоньку к забору так и ползет, наши ноги головой раздвигает.
Ну я, понятное дело, в дом. За мной еще народ. Вхожу – мать честная! На полу кровь, на столе топор, Самусиха лежит не шевелится, а на полке отрубленная голова с закрытыми глазами. Я за пистолет схватился, а потом думаю: ну, и куда из него палить? В голову или в Самусиху?
И тут мне сзади какой-то доброхот задрипанный говорит: «Товарищ начальник, а вы ее кочергой потыркайте, чтобы проверить… Вдруг живая еще?» И кочергу мне в руку сует. Я, честно скажу, тоже растерялся, кочергу сдуру взял и так осторожненько стал в голову тыкать…
Народ затих. Тишина мертвая.
И тут этот, понимаешь, живой труп, глаза открывает и зубами кочергу – цап! Народ взвыл и на улицу сыпанул. Я, Аверьяныч, честно тебе говорю, тоже следом…
– Это у него, у Ромы, видимо, нервный срыв случился от напряжения, – предположил Егор Аверьянович, очень сочувствовавший бедному осеменителю.
– Там, знаешь, не только у него нервный срыв случился, – помотал головой Друз. – В общем, стоим мы во дворе, а народ все прибывает, гудит… Что, да чего? И уже кто-то говорит, что из Самусихи нечистая сила всю кровь выпустила, а Роме руки-ноги пооткусала! Кто-то кричит, что надо хату срочно поджигать, спалить ее вместе с нечистой силой к чертовой бабушке! А кто-то говорит, что за батюшкой бежать надо… Я сам зубами лязгаю и не знаю, что делать… А народ все валит, к крыльцу меня толкает, я упираюсь, да куда там! Ну, чувствую, сейчас меня затопчут. Выхватил пистолет да пальнул в воздух! Народ от страха осел, попятился…
И тут вдруг открывается дверь и выходит… Рома с топором в руке! Глаза горят, морда в крови… Жуть! А все еще, ты не забывай, после кино про вампиров, под впечатлением находятся…
Смотрим мы на него и не знаем, что делать.
А он и говорит замогильным голосом:
– Жена моя тут? Где она?
И рукой с топором пот со лба вытирает. Бабы в рев!
Не знаю, чем бы все закончилось, но здесь он сам топор выронил, глаза закатил и в обморок свалился…
– И что же его – осудили? – после некоторой паузы поинтересовался дотошный Абелин.
– Да нет… Прокурором района там хороший, опытный мужик тогда был, Толопко фамилия, не стал парню жизнь ломать. Без суеты и всякого шума задания милиции, сельсовету дал, всякую разную информацию собрал, потом все сам лично исследовал и прекратил дело.
– Ну и правильно, – облегченно вздохнул Абелин.
– Так что учись уму-разуму, пока я жив. Главное – правильно организовать работу, заставить делать милицию, контролирующие органы все, что им положено, а не самому высунув язык бегать. Не набегаешься! И самое интересное – жизнь у них с тех пор наладилась. Самусиха язык свой поганый прикусила, когда малость очухалась, и так Рома с Вероникой хорошо зажили! Выходит, Аверьяныч, терпеть, конечно, надо, да не до бесконечности. И нельзя человека до крайности доводить, а то он так взбрыкнет, что мало не покажется.
1992 г.
Цель – определить стоимость обуви по оставленным в грязи следам.
/Из постановления о назначении экспертизы/
И тут, Генрих Трофимыч, судья спрашивает: «А проводился ли следственный эксперимент?» Я говорю: «Какой эксперимент?» А он: «На предмет установления, в состоянии ли был обвиняемый инвалид догнать потерпевшую бегом в том случае, когда у потерпевшей трусы находятся лишь на одной правой ноге?»
Прокурор Друз с отвращением посмотрел на своего тщедушного и неудержимо лысеющего заместителя Драмоедова, который докладывал о своем неудачном выступлении на вчерашнем судебном заседании. Рассматривалась попытка изнасилования и нанесения побоев инвалидом второй группы Лепетухой диспетчерше автобазы Кормухиной, не пожелавшей «вступать с ним в половые контакты на добровольной основе за деньги».
Дело было смутное – сначала инвалид с диспетчершей вроде бы обо все договорились, уже и трусы оба почти поснимали, а потом та вдруг заартачилась, стала говорить, что она не знала раньше про протез, а когда протез увидела, так ей прямо не по себе стало, и потому пусть инвалид еще денег добавляет. Инвалид разъярился, потому что был уже в состоянии сексуального аффекта, и сказал, что добавить он, конечно, может, но только кулаком по морде… Причем не один раз.
И физиономия у него при этом была такая, что диспетчерша бросилась от него бежать в «недоснятых», как было отмечено в протоколе, трусах. А инвалид в неснятом протезе, но без трусов, поскакал как козел за ней, потому что у него уже там все дымилось…
Ну, и доскакался. Дипетчерша поскользнулась и сверзилась в какую-то колдобину, да так, что сломала руку и ногу и три месяца пролежала в гипсе без возможности работать. Мало того, перелом оказался такой сложный, что теперь ей самой пришлось инвалидность оформлять.
Ну, естественно, теперь она, как человек регулярно смотрящий телевизор, требовала, чтобы ей возместили и утрату трудоспособности, и моральный ущерб. А адвокат инвалида теперь доказывал, что догнать он ее на своем протезе вообще не мог ни в коем случае, в трусах она была или без трусов. И потому, получается, бежала она куда-то в недоснятых трусах по какой-то своей надобности, и инвалид тут совершенно ни при чем…
– Ну а ты что? – спросил Друз, который, глядя за зализанные белесые волосики Драмоедова, представлял себе, как гогочет зал городского суда над двусмысленными подробностями, которые вытаскивает из глупой гусыни потерпевшей ловкий адвокат Шкиль.
– А что я? Сказал, как было. Не делался такой эксперимент, потому что никто из женщин не желает бегать от инвалида в трусах на одной ноге. Даже для следственного эксперимента.
– А судья что?
– Говорит: как же нам в таком случае судить?
– А адвокат?
– А адвокат говорит: гражданин прокурор, вы же понимаете, что нам для выяснения истины и вынесения справедливого приговора надо узнать об изнасиловании как можно больше – где, когда, как? Было это вообще? А может, этого и вообще не было? Как же мы можем это узнать без следственного эксперимента? Тем более если обвиняемый вами инвалид утверждает, что страдает половой слабостью по месту жительства?
– Это как это – половой слабостью по месту жительства? Что, дома не может, а на улице – сколько угодно?
– Да нет, Генрих Трофимыч, это я просто выразился так для краткости… В том смысле, что у него об этом справка есть, выданная в поликлинике по месту жительства…
– Ну ты, знаешь, сокращай-то поаккуратнее, а то уж больно у тебя заковыристо получается, без бутылки не допрешь…
Драмоедов подобострастно закудахтал что-то.
Друза невольно передернуло. Бред какой-то получается. Инвалид, страдающий половой слабостью по месту жительства. Баба, снявшая наполовину трусы, а потом испугавшаяся прежде невиданного протеза и побежавшая в трусах на одной правой ноге по какой-то своей надобности…
Но во всем этом бреде ясно чувствовалась направляющая рука. И Друз прекрасно знал, чья это рука. Тут был виден почерк адвоката Шкиля. Он явно решил превратить все в посмешище – и дело, и суд, и прокуратуру. Причем в особо циничной форме. И под все эти хихоньки да хаханьки выиграть дело.
– Я ему, адвокату этому, Генрих Трофимыч, хотел там ответить, срезать так, знаете, сказать все, что о нем думаю, на место поставить… Да потом подумал, что в зале пресса, стоит ли связываться?
– Я себе представляю, – усмехнулся Друз и даже поерзал своим громоздким телом в просторном кресле. – Тебе, Драмоедов, с ним связываться, особенно в присутствии прессы – это как раз то, что ему и надо. Так что хорошо, что не связался. А то бы ты тоже побежал по своей надобности в недоснятых трусах на одной ноге…
Драмоедов обиженно надулся. А что поделаешь, не таким, как он, такого адвоката, как Шкиль, осаживать.
Прославился Драмоедов тем, что наглый адвокат Шкиль, тогда только объявившийся в городе, в суде его чуть до слез не довел. Это в советском-то суде! Пусть уже и продуваемом насквозь ветрами перестройки, но советском же еще!
Тогда как раз родилась идея о привлечении КГБ к борьбе с экономической преступностью. Прокуратура области, как это и положено, должна была за следствием надзирать и в суде обвинение поддерживать. Но поскольку район находился далеко, область в порядке исключения поручила это дело Друзу, как многоопытному и проверенному товарищу. А Друз, надо прямо признать, поступил неосмотрительно – бросил почему-то на эту работенку Драмоедова, рассчитывая, что ушлые и высокомерные чекисты сами со всем справятся, а Драмоедов при сем лишь поприсутствует. Но чекисты оказались ребятами хотя и решительными, но привыкшими работать, не обращая особого внимания на разные тонкости уголовно-процессуального кодекса. Драмоедов же вместо того, чтобы хоть какие-то приличия при оформлении дела соблюдать, смотрел на них с открытым ртом, как на комиссаров в пыльных шлемах, слово неодобрительное произнести был не в состоянии.
Чекисты же, умники, не придумали тогда ничего лучше, как сделать главной обвиняемой по делу о хищениях в тресте ресторанов и столовых женщину с оравой ребятишек. Та как начала в суде рыдать – потом выяснилось, что проклятый Шкиль ее специально этому научил, – так весь процесс и проплакала, доведя судью Сиволобова до полного изнеможения.
Сам же Шкиль на протяжении всего судебного рассмотрения постоянно мордовал суд различными ходатайствами по поводу допущенных в ходе ведения следствия нарушений. Чуть ли не каждую минуту вскакивал и – караул! И обязательно, язва такая, присовокупит: невозможно понять, как многоуважаемый прокурор, который здесь, между прочим, присутствует, мог такое допустить! Куда смотрит прокурор? А может, он и к делу-то допущен не был?
Драмоедов дулся-дулся, а потом не выдержал и скулящим голосом стал судью Сиволобова умолять:
– Товарищ судья, да остановите вы, наконец, это издевательство над прокурором! Чего он все время: «Прокуратура такая, прокуратура сякая!» Он что не понимает, что прокурор не может по пятам за следователем ходить? Прошу вас, товарищ судья, запретить ему без явной необходимости употреблять слово «прокуратура» впредь вообще!
Шкиль ядовито улыбнулся, а Сиволобов только плечами пожал. Он-то уже тоже видел, куда перестроечные ветры дуют и что с адвокатами теперь так просто нельзя.
Безжалостный Шкиль через минуту вскочил и залепил:
– Товарищи судьи, здесь снова грубо нарушен закон. А из этого можно сделать один-единственный вывод: должный надзор за законностью расследования не осуществлялся…
Тут он издевательски помолчал, посмотрел на Драмоедова, закатил глаза к небу, и когда все в очередной раз готовы были услышать слово «прокуратура», неожиданно закончил:
– … не осуществлялся, как положено, трестом столовых и ресторанов, в котором работает моя подзащитная!
Зал, конечно, издевательскую шутку адвоката оценил.
Услышав про тресты и рестораны, Драмоедов, который в бессильном ужасе ждал, когда адвокат снова начнет полоскать прокуратуру, вскочил, схватил бумаги, и чуть ли не рыдая у всех на глазах, проблеял:
– Меня тут… оскорбляют! Так нельзя, граждане!
Вид у него был такой, что даже обвиняемая плакать перестала. А Драмоедов схватил портфель и был таков.
Обомлевший от столь необычного поведения прокурора судья Сиволобов тут же объявил перерыв, помчался в свой кабинет, позвонил Друзу и сказал, умирая от смеха:
– Трофимыч, ты где таких идиотов подбираешь? То еще чудо в перьях – прокурор со слезами на глазах! Он там у тебя не обделался случаем? Может, вам в прокуратуре теперь на процессы подгузники одевать надо?
На следующий день Друзу пришлось самому идти в суд и в свирепой борьбе с адвокатом, гавкая и рыча на каждую его остроту, честь своей прокуратуры отстаивать.
Наверное, тогда он вполне мог от Драмоедова избавиться, но делать этого не стал. Не потому что ему этого слизняка жалко было, а просто Генрих Трофимыч, мужик тертый, хитрый, к тому времени уже все про систему, в которой живет и работает, знал. И понимал даже не разумом, а нюхом, что делать надо, а что не надо, и где лучше перетерпеть. За Драмоедова хлопотали серьезные люди, которые для прокуратуры много полезного могли сделать, а многоопытный Друз такими возможностями не разбрасывался. Он давно уже понял, что жизнь богаче всех законов и многообразнее любого из документов партии и правительства, даже самого исторического.
Но что делать в нынешней ситуации, Друз честно не знал. Не идти же ему самому на старости лет в суд и бодаться с хитрованом Шкилем по поводу того, с какой скоростью передвигались диспетчерша и инвалид в недоснятых трусах… Друз вдруг подумал с тоской, что раньше таких дел и представить было нельзя. Чтобы пожилые уже мужик с бабой поперлись в суд на публичное посмешище, да никогда! Договорились бы как-нибудь через родственников и знакомых.
Кстати, Друз инвалида Лепетуху немного знал. Мужик это был тертый, крученный, недобрый, но со своими понятиями о чести и совести. Жил он уже давно один в хорошем собственном доме – ни жены, ни детей. Пошел бы он раньше докладывать всему Лихоманску, что страдает половой слабостью и хотел попользоваться ласками какой-то затасканной диспетчерши за деньги?.. Да ни за что!
А на другой день к Друзу примчался сияющий и довольный Драмоедов:
– Генрих Трофимыч, конец процессу! Все!
– Чего так? – не понял Друз. – Помирились, что ли?
– Нет, лучше! Инвалид этот ночью удавился! Оставил записку «А пошли вы все!» Так что все!
– Ну, все так все, – буркнул Друз.
Смотреть на счастливое лицо заместителя не было сил.
1993 г.