bannerbannerbanner

Кривое горе. Память о непогребенных

Кривое горе. Память о непогребенных
ОтложитьЧитал
000
Скачать
Поделиться:

НАСТОЯЩИЙ МАТЕРИАЛ (ИНФОРМАЦИЯ) ПРОИЗВЕДЕН, РАСПРОСТРАНЕН И (ИЛИ) НАПРАВЛЕН ИНОСТРАННЫМ АГЕНТОМ ЭТКИНДОМ АЛЕКСАНДРОМ МАРКОВИЧЕМ, ЛИБО КАСАЕТСЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ ИНОСТРАННОГО АГЕНТА ЭТКИНДА АЛЕКСАНДРА МАРКОВИЧА.

Это книга о горе по жертвам советских репрессий, о культурных механизмах памяти и скорби. Работа горя воспроизводит прошлое в воображении, текстах и ритуалах; она возвращает мертвых к жизни, но это не совсем жизнь. Культурная память после социальной катастрофы – сложная среда, в которой сосуществуют жертвы, палачи и свидетели преступлений. Среди них живут и совсем странные существа – вампиры, зомби, призраки. От «Дела историков» до шедевров советского кино, от памятников жертвам ГУЛАГа до постсоветского «магического историзма», новая книга Александра Эткинда рисует причудливую панораму посткатастрофической культуры.

Полная версия

Отрывок
Лучшие рецензии на LiveLib
40из 100ink_myiasis

Эткинд на протяжении всей книги пишет про неправильность функционирования памяти в контексте траура по репрессированным. В его примерах горе и траур приобретают гротескные и даже абсурдные формы. Это касается, например, жизненного пути диссидента Синявского или картин Свешникова. С другой стороны, Эткинд анализирует кино, вроде поздних фильмов Козинцева или ранних фильмов Рязанова. Чтобы быть более современным, он подробно пересказывает фильмы Германа и Михалкова. Но, при прочтении, несмотря на попытку быть академичным с абзацами библиографических ссылок, книга создает впечатление, что Эткинд не погружался в материал, а создал компиляцию того, что лежит на самой поверхности.В начале книги Эткинд подчеркивает, что исследования, касающиеся памяти, сейчас востребованы и он, используя методы психоанализа Фрейда, русских формалистов и Беньямина, проведет анализ этого феномена, касающегося памяти о репрессированных. Но, читая книгу, становится понятным, что вся эта методология расползается как растревоженный муравейник. А все из–за того, что ставя вопрос о памяти и трауре, Эткинд совершенно игнорирует два фундаментальных понятия – смерти и погребальных ритуалов. Почему в книге, исследующей память и траур, нет вразумительного анализа советских ритуалов смерти и памяти? Как можно писать, что горе и траур по репрессированным – криво, если нет даже намека на то, как автор понимает не кривое, обычное понимание траура, горя и смерти в Cоветском Союзе? Получается так, что горе кривое, но почему оно криво – неясно.Начиная читать эту книгу, я в первую очередь ожидал увидеть анализ того, как функционирует память об умерших, и как эта память подкрепляется или наоборот разрушается системой государственного регулирования памяти, а также в целом отношения к смерти. Эткинд же написал все задом наперед и, не раскрыв главного, ушел в политическую демагогию. По мнению автора, Россия не смогла сформулировать целостное представление о том, что власть в Cоветском Союзе была преступна. Дальнейшую власть узурпировали те же преступные люди из КГБ, что повлияло на неправильное, не западное представление о роли политического траура. Таким образом, становится понятным, что книга отсылает читателя к пониманию не того, как функционирует горе, а к тому, что современная политическая Россия – это подражатель преступного Советского Союза, т.е. сама преступна. В итоге, книга превращается в политически ангажированный фарс, на дискурсивном уровне повторяющий ошибки памяти, описанные в самой же книге. Получается практически по Витгенштейну, когда два человека говорят про яблоко, но каждый из них понимает яблоко по-своему. Между тем, основной вопрос о том, как функционирует траур, горе и понимание смерти остается незатронутым. А ведь, не зная нормы, не удастся узнать и отклонения от нее.

80из 100Contrary_Mary

Я не собиралась читать две книги Эткинда одну за другой, ТАК ВЫШЛО. Пока что «Кривое горе» нравится мне больше «Эроса невозможного», но и вопросов к нему у меня тоже больше. Поэтому я буду по ходу чтения сваливать их сюда, внимание, это не рецензия, а заметки на полях, корявые, как заметкам на полях и полагается, но мне так удобнее.Эткинд нащупывает здесь много интересных вещей; проблем с ним у меня две – во-первых, стремление абсолютизировать влияние сталинских репрессий на культуру страны (несомненно, масштабное – но он видит их след буквально все всем), во-вторых, эээ, идеологизированность. То есть, конечно, странно было бы ожидать от Эткинда оправдания репрессий, например, но он ставит необходимость осудить, покаяться и оплакать как-то немного впереди лошади. К примеру, он пишет о том, что в России пока не сложилось столь же цельной культуры памяти, как в Германии. При этом он отмечает, что немецкому обществу для этого понадобилось выработать консенсус в плане отношения к нацистскому прошлому, чего в России до сих пор не произошло; что осмысление прошлого в Германии и СССР проходило в разных условиях (хотя бы потому, что нацистский режим рухнул после 1945-го, а советский продержался еще десятилетия после Сталина); что репрессивная политика в СССР во многом отличалась от нацисткой и т.д., – и практически прямым текстом пишет, что российское общество до этого еще не дозрело, что процессы осмысления и освоения лагерного опыта по-прежнему активно продолжаются. Другой бы этим и ограничился (и правильно сделал бы), но Эткинду обязательно надо припечатать это все комментарием на тему того, как надо и как жаль, что у нас не все как надо. Это раздражает (не говоря уж про тотальное эхомосквы в предисловии и заключении). И, м.б., это дело привычки, но я жду от академических работ хотя бы относительной безоценочности – и меня как-то коробят регулярно попадающиеся по тексту великий писатель Солженицын и бездарные «Идущие вместе» (хотя, конечно, «Идущие вместе» и вправду бездарны, а Солженицын и правда как минимум важный писатель). Эткинд рассматривает ГУЛАГ как этакую «первичную травму» советской и постсоветской культуры, многократно про-живаемую и пере-живаемую, но остающуюся неназванной. Именно в экстремальном лагерном опыте, по его мнению, коренится интерес к телесности, смертности, «альтернативным формам витальности» (это он цитирует статью Юрчака про некрореалистов) и другим, не обязательно физиологическим пограничным состояниям, свойственный многим советским (и позднее российским) «неофициальным» авторам – от тех же некрореалистов или, положим, Мамлеева (которые сами, может быть, и не сидели, но «унаследовали» поколенческую травму) до Бахтина (который-таки сидел). Наблюдение интересное (тем более что в тексте оно подробно развивается и подкрепляется обширными цитатами), но спорное в своей претензии на универсальность и «единственность». К примеру, все эти мотивы в известной мере присутствуют у Платонова (которому Мамлеев совершенно откровенно наследует), но Платонов с реальностью лагерей до 1938 года (арест сына) не соприкасался. Для него подобным «переживанием катастрофы» стало, по-видимому, столкновение с последствиями коллективизации во второй половине 20-х гг. (тоже чудовищный и экстремальный опыт, но другой); но что еще важнее, у Платонова этот круг мотивов начинает оформляться – пусть и с меньшей отчетливостью – еще в раннем творчестве, и тут полезно было бы обратиться к другой сфере интересов Эткинда – секты типа хлыстов и скопцов, отечественная «метафизика пола» и «русский космизм» а-ля Николай Федоров. Впрочем, идея о системообразующей роли сталинского террора в отечественной культуре все равно заслуживает внимания, потому что именно в этом ключе репрессии рассматриваются довольно редко. Чаще роль такой «универсальной травмы», до сих пор не изжитой русским народом, приписывается ВОВ – вероятно, не в последнюю очередь потому, что такое прочтение в известном смысле легитимизируется официальным нарративом (не допускающим, конечно, самого слова (понятия) «травма» – ВОВ всегда осмысленна и в конечном счете победоносна – но всячески подчеркивающим беспрецендентный масштаб потерь и мужество советских солдат в невыносимых условиях, перед лицом могущественного и абсурдно жестокого врага). Здесь интересно подумать, как официальные акты оплакивания и поминовения погибших в ВОВ могли «канализировать» горе, связанное с (неназываемым) опытом репрессий, дать ему «выход» в допустимой форме. Все это навело меня на мысль сравнении «лагерных» нарративов с «военными». Эткинд (как и многие другие) противопоставляет Солженицына Шаламову: для Шаламова, как известно, из лагерного опыта в принципе невозможно вынести ничего хорошего, он абсолютно отрицателен, каким-либо образом «осмыслять» его или строить на его основе какую-то «мораль» – заблуждение, скорее всего опасное. «Анти-интерпретационному» подходу Шаламова Эткинд уделяет довольно много внимания. Среди трактовок Второй мировой тоже можно выделить две основные – одна рассматривает его как чудовищный, мучительный, но осмысленый (искупительный) бой за правое дело, другая – как катастрофу, требующую пересмотра всей прежней реальности. Поскольку первый подход культивируется в «патриотической» литературе (второй был бы в ней невозможен), можно было бы подумать, что ему будет соответствовать «оправдание» ГУЛАГа. Но в картине мира у «оправдывающих» ГУЛАГ как бы отсутствует: он не является проблемой, болевой точкой. С другой стороны, в условно «либеральном» нарративе о лагерях акцент часто делается на героизм, «превозмогание», безупречные нравственные качества «жертв» (условных Мандельштама или Гинзбург) против кровожадности «палачей» и невыносимой уродливости лагерного быта (в действительности, конечно, все было сложнее и далеко не так благостно). То есть в каком-то смысле он воспроизводит мифологемы, свойственные и советскому нарративу о ВОВ. «Анти-интерпретационный» подход Шаламова, в таком случае, будет ближе соответствовать «катастрофической» трактовке ВОВ. Такой подход можно было бы назвать «экзистенциалистским» (как говорит о творчестве Шаламова Эткинд) и, возможно, он – самый правильный, но в отношении ГУЛАГа он очень underrepresented и обнаруживается прежде всего в текстах самих бывших зэков; а вот остальные, подхватив, начинают старательно накручивать интерпретации. (+ насколько соответствуют ему призывы самого Эткинда к выработке «правильной» мемориальной политики?)Еще в тему недовольства мемориальной культурой: пришла в голову мысль о сопоставлении тренда на «советскость» со свастиками у панков 70-х, но про это я еще буду думать.

80из 100space_oddity

Напишу очень коротенький отзыв, просто потому что отзывов мало. Книга про то, что история с репрессированными является незавершенной, так как репрессиям не дана однозначная оценка (ни со стороны действующей власти, ни со стороны общественных дискуссий), прошло мало времени, в самих репрессиях было много неизвестности (например, кого именно и за что репрессировали) и т.д.

И это (горе по погибшим) отчасти проявляется в литературе, кино и даже научных работах (которые часто писались именно в лагерях). «…посткатастрофическая культура циклически возвращается к событиям прошлого…»

Но именно эти главы про литературу, кино и научные работы почему-то вышли самими скучными – на одной из них я зависла на несколько месяцев. А самые интересные – когда Эткинд пишет про память и горе в общем, сравнивает Россию и Германию, пишет о том, почему в России мало памятников, посвященных репрессиям, изредка опускаясь к конкретным примерам.

Ровно из-за этого у меня создалось ощущение неравномерности книги.

Оставить отзыв

Рейтинг@Mail.ru