«Заведение это пользовалось в то время прекрасною репутацией и особыми преимуществами. Оно помещалось на Тверской и занимало все пространство между двумя Газетными переулками (Старым и Новым, ныне Долгоруковским), в виде большого каре, с внутренним двором и садом. Пансион назывался университетским только потому, что в двух старших его классах, V и VI, преподавали большею частью университетские профессора; но заведение это имело отдельный законченный курс и выпускало воспитанников с правами на 14-й, 12-й и 10-й классы по чинопроизводству. Учебный курс был общеобразовательный, но значительно превышал уровень гимназического. Так, в него входили некоторые части высшей математики (аналитическая геометрия, начала дифференциального и интегрального исчисления, механика), естественная история, римское право, русские государственные и гражданские законы, римские древности, эстетика… Из древних языков преподавался один латинский; но несколько позже, уже в бытность мою в пансионе, по настоянию министра Уварова, введен был и греческий.
Наконец, в учебный план пансиона входил даже курс «военных наук»! Это был весьма странный, уродливый набор отрывочных сведений из всех военных наук, проходимый в пределах одного часа в неделю, в течение одного учебного года. Такой энциклопедический характер курса, конечно, не выдерживает строгой критики с нынешней точки зрения педагогики; но в те времена, когда гимназии у нас были в самом жалком положении, Московский Университетский Пансион вполне удовлетворял требования общества и стоял наравне с Царскосельским Лицеем. При бывшем директоре Прокоповиче-Антонском и инспекторе проф. Павлове он был в самом блестящем состоянии. В мое время директором был Курбатов, а инспектором – Иван Аркадьевич Светлов, – личности довольно бесцветные, но добродушные и поддерживавшие, насколько могли, старые традиции заведения.
…Преподавание хороших учителей, приличное отношение их к воспитанникам, благовоспитанность большей части товарищей составляли резкую противоположность с порядками и нравами, присущими гимназии. Как в классное время, так и вне классов, воспитанники были под наблюдением особых лиц, называвшихся «надзирателями» и дежурившими поочередно. Это были люди весьма порядочные, хотя, конечно, и не без слабых сторон. В числе их было четверо русских: Ив. Ник. Данилевский (впоследствии служивший в Синоде, а в старости пристроенный мною в библиотеке генерального штаба), Зиновьев, Победоносцев и Попов, и трое иностранцев: француз Фэ (Fay), немец Мец и англичанин Соваж. Из них менее всех пользовались любовью воспитанников последние двое».
Упомянутый Милютиным университетский профессор российской словесности Петр Васильевич Победоносцев впоследствии экзаменовал Лермонтова при поступлении в университет, подписав соответствующее донесение о том, что поэта «нашли… способным к слушанию профессорских лекций». Однако затем отношения преподавателя и студента не сложились (рассказ об этом – в главе, посвященной университету).
«Перед Рождеством, – продолжает Милютин, – в пансионе проведены были экзамены выпускные и переводные. Я перешел в 5-й класс, братья мои в 4-й и 3-й. На торжественном «акте», происходившем в январе, я получил два приза[3].
…В 5-м классе, в который я перешел с начала года, преподавателями были уже все профессора университета. Математику, механику и физику преподавал Дм. Матв. Перевощиков, который был вместе с тем директором астрономической обсерватории (впоследствии был академиком); Мих. Александр. Максимович – естественную историю; Лев Алекс. Цветаев – римское право; русское же законоведение в 5-м классе преподавал Кольчугин, а в 6-м – проф. Сандунов; латинскую словесность и римские древности – проф. Кубарев; русскую словесность – поэт Раич, а в 6-м классе – проф. Мих. Троф. Каченовский, который читал и курс эстетики. Священник Терновский преподавал как закон Божий, так и греческий язык.
Из всех преподавателей наиболее выделялись Перевощиков, Сандунов, Цветаев и Каченовский. Первый отличался своею строгою требовательностью от учеников; он имел обыкновение каждый год, при начатии курса в 5-м классе, в первые же уроки проэкзаменовать всех вновь поступивших учеников и сразу отбирать овец от козлищ. Из всего класса обыкновенно лишь весьма немногие попадали в число избранных, т. е. таких, которые признавались достаточно подготовленными и способными к продолжению курса математики в высших двух классах; этими только избранными профессор и занимался; вся же остальная масса составляла брак; профессор игнорировал их, никогда не спрашивал и заранее обрекал их на самую низшую аттестацию – нулем. Так, из 60 учеников, перешедших вместе со мною из 4-го класса в 5-й, Перевощиков отобрал всего четверых, с которыми и занимался исключительно во все продолжение двухгодичного курса. В число этих счастливцев попал и я; только мы четверо и выходили поочередно к доске, так как Перевощиков следовал своей, совершенно оригинальной методе преподавания: он заставлял учеников доходить последовательно до выводов собственною работою мысли; сам же только помогал им, руководил этою гимнастикою мозга, не сходя со своего седалища на кафедре. Таким путем успевал он, занимаясь только немногими учениками, пройти в два года весь курс математики от первых начал арифметики до дифференциального исчисления. Правда, такой путь был весьма нелегкий, он требовал большого напряжения внимания и силы мышления; понятно, что таким путем не могли следовать юноши, худо подготовленные в младших классах, так что большинство учеников должно было сидеть в классе, хлопая ушами и не принимая вовсе участия в уроке. Зато путь этот был несомненно самый твердый и надежный; знание, приобретенное самостоятельною работою, врезывается глубоко и неизгладимо. Те немногие ученики, с которыми занимался Дмитрий Матвеевич, привязывались и к нему лично, и к науке. В числе моих товарищей были такие, с которыми случалось мне просиживать по несколько часов, в праздники и в каникулярное время, над решением какого-нибудь нового вопроса, или придумывая доказательство какой-нибудь теоремы. С одним из них (Ив. Петр. Шенгелидзев) даже после выхода из пансиона я был долго в переписке по занимавшим нас вопросам такого рода. В свободное время мы с ним хаживали к проф. Перевощикову на обсерваторию (близ Трехгорной заставы), чтобы посоветоваться с ним или просить разрешения какого-нибудь нашего сомнения и т. п. – Перевощикову считаю я себя обязанным столько же, сколько в детстве был обязан влиянию Заржицкого».
Дмитрий Матвеевич Перевощиков – выдающийся русский ученый, астроном и математик, преподавал в университете с 1818 г., а с 1848 по 1851 г. был его ректором. У Лермонтова имелись все основания войти в число отбираемых Перевощиковым «овец», а не «козлищ», поскольку он серьезно интересовался математикой, в четвертом классе имея по этой дисциплине высший балл. В дальнейшем, учась в школе гвардейских подпрапорщиков, он часто читал книгу Перевощикова «Ручная математическая энциклопедия». Современники утверждали, что «одно время исключительно занимавшийся математикой, приехавши (из Петербурга) в Москву к [А.А.] Лопухину, заперся в комнату и до поздней ночи сидел над разрешением какой-то математической задачи. Не решив ее, Лермонтов, измученный, заснул. Тогда ему приснился человек, который указал ему искомое решение; проснувшись, он тотчас же написал на доске решение мелом».
«Другая личность, глубоко врезавшаяся в моей памяти, – пишет Милютин, – был проф. Сандунов – маленький старичок, ходивший по-старинному в ботфортах, а в холодное время надевавший сверх форменного вицмундира синюю суконную куртку. Сандунов в прежнее время служил в Сенате обер-секретарем и славился как опытный и ловкий делец; достигнув чина действительного статского советника, он держал себя гордо, с достоинством относительно начальства и товарищей по университету; с учащимися обращался с некоторою саркастическою взыскательностью, – почему все: и ученики, и преподаватели, и начальство относились к нему с каким-то особенным «решпектом». У нас в пансионе он преимуществен но занимался практически судопроизводством и делопроизводством, т. е. заставлял нас знакомиться с сенатскими делами, писать деловые бумаги и т. п. Занятия эти могли бы приносить пользу в применении на службе и в жизни, если б на них уделялось несколько более времени, – что было совершенно невозможно при многопредметности и разнообразии нашего учебного курса.
Проф. Цветаев в молодости своей считался одним из передовых ученых; он был из числа тех профессоров, которые в начале царствования императора Александра I прошли через германские университеты и первые внесли в русский учебный мир новейшие приобретения европейской науки. Но мне довелось слушать лекции Цветаева только на склоне его жизни, когда уже не оставалось никаких следов бывшего некогда блестящего профессора: он обрюзг до безобразия, одевался (как и Сандунов) по-старинному, говорил невнятно, захлебываясь, и в своих лекциях держался буквально изданного им весьма поверхностного учебника.
Также и знаменитый Каченовский в описываемое время был уже на своем склоне. Затрудняюсь объяснить, почему Михаил Трофимович, специально подвизавшийся на поле русской истории, взял на себя читать в университетском пансионе эстетику, в виде дополнения к курсу словесности, читанному в 5-м классе сладким и нежным поэтом Раичем. Мы слушали с уважением лекции старого профессора, пользовавшегося авторитетом в ученом мире, но в сущности мало извлекали пользы из его толкований о красоте, грации, изящном и прочем, столь же мало поддающемся догматическому определению и законам теории.
Из прочих преподавателей наиболее симпатичным был М.А. Максимович, бывший впоследствии профессором в Киевском университете Св. Владимира; он читал нам естественную историю, хотя этот предмет не был главною его специальностью и проходился у нас поверхностно, по краткости времени. Прочие преподаватели (в том числе Ал. Мих. Кубарев, заставлявший нас переводить Корнелия Непота и Цицерона и объяснявший нам жизнь древнего мира, преподаватель статистики Изм. Ал. Щедритский и др.) оставили мало впечатлений в молодежи. Упомяну, в виде курьеза, об отставном майоре Мягкове, преподававшем все военные науки в совокупности. По краткости уделяемого на этот предмет времени он довольствовался тем, что каждый из учеников должен был к экзамену заучить один вопрос программы по выданной ему тетрадке. Такому курсу, конечно, никто не придавал серьезного значения.
Преобладающею стороною наших учебных занятий была русская словесность. Московский университетский пансион сохранил с прежних времен направление, так сказать, литературное. Начальство поощряло занятия воспитанников сочинениями и переводами вне обязательных классных работ. В высших классах ученики много читали и были довольно знакомы с тогдашнею русскою литературой – тогда еще очень необширною. Мы зачитывались переводами исторических романов Вальтера Скотта, новыми романами Загоскина, бредили романтическою школою того времени, знали наизусть многие из лучших произведений наших поэтов. Например, я знал твердо целые поэмы Пушкина, Жуковского, Козлова, Рылеева (Войнаровский). В известные сроки происходили по вечерам литературные собрания, на которых читались сочинения воспитанников в присутствии начальства и преподавателей. Некоторыми из учеников старших классов составлялись, с ведома начальства, рукописные сборники статей, в виде альманахов (бывших в большом ходу в ту эпоху) или даже ежемесячных журналов, ходивших по рукам между товарищами, родителями и знакомыми. Так, и я был одно время «редактором» рукописного журнала «Улей», в котором помещались некоторые из первых стихотворений Лермонтова (вышедшего из пансиона годом раньше меня); один из моих товарищей издавал другой журнал: «Маяк» и т. д. Мы щеголяли изящною внешностью рукописного издания. Некоторые из то варищей, отличавшиеся своим искусством в каллиграфии (Шенгелидзев, Семенюта и др.), мастерски отделывали заглавные листки, обложки и т. д. Кроме этих литературных занятий, в зимние каникулы устраивались в зале пансиона театральные представления. По этой части одним из главных участников сделался впоследствии мой брат Николай – страстный любитель театра.
Все эти внеклассные занятия, конечно, отнимали много времени от уроков; зато чрезвычайно способствовали общему умственному развитию, любви к науке, литературе, чтению; а такой результат едва ли даже не плодотворнее одного формального школьного заучивания учебников, особенно при том уровне, на котором в то время стояла вообще педагогика, при тогдашних жалких руководствах и поверхностном преподавании большей части предметов. Тогда учащееся юношество вообще не подвергалось мономании «классицизма», не притуплялось пыткою греческой и латинской грамматики; тогда не было «вопроса о школьном переутомлении».
В средине курса к числу наших товарищей присоединился Константин Булгаков – сын московского почт-директора, переведенный в наш пансион из царскосельского лицейского пансиона по случаю закрытия этого заведения. Это был бойкий и даровитый юноша, впоследствии получивший в Петербурге известность в числе гвардейских офицеров как остроумный шалун, остряк, карикатурист и забавный собеседник».
Заметки Милютина позволяют нам, за отсутствием свидетельств самого Лермонтова, четко представлять себе обстановку, в которой формировался великий русский поэт. Особенно обращает на себя внимание такая фраза: «Преобладающею стороною наших учебных занятий была русская словесность». Это очень важная особенность пансионской повседневности.
Литература была для учеников пансиона одним из непременных занятий, что и дало России столько знаменитых писателей. А те из пансионеров, кто избрал жизненной стезей иные области деятельности, проявляли свои недюжинные литературные способности в мемуарах и воспоминаниях, к которым мы не раз еще обратимся на этих страницах.
Литературное общество существовало в пансионе еще в те годы, когда в его стенах учился Василий Андреевич Жуковский, с 1797 по 1801 г. Называлось оно «Собрание воспитанников университетского благородного пансиона» и даже имело свой устав. Кроме Жуковского, ставшего его председателем, общество объединяло братьев Тургеневых, Дмитрия Дашкова и других пансионеров. Воспитанники пансиона публиковались в издаваемых с 1791 по 1807 г. журналах «Чтение для вкуса, разума и чувствований», «Приятное и полезное препровождение времени», «Иппокрена, или Утехи любословия», «Новости русской литературы», «Минерва». А еще выходили и альманахи: «Распускающийся цветок», «Полезное упражнение юношества», «Утренняя заря», «И отдых в пользу», «Чертеж науки и искусства» и «Каллиопа».
Учившийся с Лермонтовым журналист и критик Василий Межевич вспоминал: «С именем Лермонтова соединяются самые сладкие воспоминания моей юношеской жизни. Лет десять с лишком тому назад, помню я, хаживал, бывало, в Московский университет (я был в то время студентом) молодой человек с смуглым, выразительным лицом, с маленькими, но необыкновенно быстрыми, живыми глазами: это был Лермонтов. Некоторые из студентов видели в нем доброго, милого товарища; я с ним не сходился и не был знаком, хотя знал его более, нежели другие. Лермонтов воспитывался в Московском университетском пансионе и посещал университетские лекции как вольно приходящий слушатель. Между воспитанниками Университетского пансиона было у меня несколько добрых приятелей: из числа их упомяну о покойном С.М. Строеве. В то время (в 1828, 1829 и 1830 гг.) в Москве была заметна особенная жизнь и деятельность литературная. Покойный М.Г. Павлов, инспектор Благородного университетского пансиона, издавал «Атеней»; С.Е. Раич, преподаватель русской словесности, издавал «Галатею»; пример наставников, искренне любивших науку и литературу, действовал на воспитанников – что очень естественно; по врожденной детям и юношам склонности подражать взрослым воспитанники Благородного пансиона также издавали журналы, разумеется, для своего круга и рукописные; я помню, что в 1830 году в Университетском пансионе существовали четыре издания: «Арион», «Улей», «Пчелка» и «Маяк». Из них одну книжку «Ариона», издававшегося покойным С.М. Строевым и подаренного мне в знак дружбы, берегу я по сие время как драгоценное воспоминание юности. Из этих-то детских журналов, благородных забав в часы отдохновения узнал я в первый раз имя Лермонтова, которое случалось мне встречать под стихотворениями, запечатленными живым поэтическим чувством и нередко зрелостию мысли не по летам. И вот что заставляло меня смотреть с особенным любопытством и уважением на Лермонтова, и потому более, что до того времени мне не случалось видеть ни одного русского поэта, кроме почтенного профессора, моего наставника, А.Ф. Мерзлякова.
Не могу вспомнить теперь первых опытов Лермонтова, но кажется, что ему принадлежат читанные мною отрывки из поэмы Томаса Мура «Лалла-Рук» и переводы некоторых мелодий того же поэта (из них я очень помню одну, под названием «Выстрел»)».
Поэт и профессор Московского университета Алексей Федорович Мерзляков неоднократно встречается в воспоминаниях однокашников Лермонтова, что говорит в том числе и о его влиянии на учеников пансиона. Мерзляков преподавал пансионерам литературу, более того, Лермонтову он давал уроки на дому.
Соученик Лермонтова по пансиону и юнкерской школе Андрей Михайлович Миклашевский припомнил через полвека интереснейший случай:
«Лучшие профессора того времени преподавали у нас в пансионе, и я еще живо помню, как на лекциях русской словесности заслуженный профессор Мерзляков принес к нам в класс только что вышедшее стихотворение Пушкина:
Буря мглою небо кроет,
Вихри снежные крутя…
и как он, древний классик, разбирая это стихотворение, критиковал его, находя все уподобления невозможными, неестественными, и как все это бесило тогда Лермонтова. Я не помню, конечно, какое именно стихотворение представил Лермонтов Мерзлякову; но через несколько дней, возвращая все наши сочинения на заданные им темы, он, возвращая стихи Лермонтову, хотя и похвалил их, но прибавил только: «молодо-зелено», какой, впрочем, аттестации почти все наши сочинения удостаивались. Все это было в 1829 или 1830 году…»
Впрочем, можем ли мы утверждать, что Лермонтов не оставил воспоминаний о пансионе? А как же отрывок из поэмы «Сашка»:
Шалун был отдан в модный пансион,
Где много приобрел прекрасных правил.
Сначала пристрастился к книгам он,
Но скоро их с презрением оставил.
Он увидал, что дружба, как поклон —
Двусмысленная вещь; что добрый малый —
Товарищ скучный, тягостный и вялый;
Чуть умный – и забавней и сносней,
Чем тысяча услужливых друзей.
И потому (считая только явных)
Он нажил в месяц сто врагов забавных.
И снимок их, как памятник святой,
На двух листах, раскрашенный отлично,
Носил всегда он в книжке записной,
Обернутой атласом, как прилично,
С стальным замком и розовой каймой,
Любил он заговоры злобы тайной
Расстроить словом, будто бы случайно;
Любил врагов внезапно удивлять,
На крик и брань – насмешкой отвечать,
Иль, притворясь рассеянным невеждой,
Ласкать их долго тщетною надеждой.
Отношения Лермонтова со своими однокашниками были разными, как это обычно и бывает в таком возрасте, – с кем-то он дружил постоянно, с иными ссорился, а затем вновь мирился. В этой связи вспомним, что, живя в Тарханах, Лермонтов нередко в детских играх отводил себе первую роль, а потому и в пансионе он мог столкнуться с некоторого рода конкуренцией в части определения неформального лидера в юношеском коллективе. И он вполне имел на это право, будучи одним из лучших пансионеров.
Вот почему в иных воспоминаниях его соучеников встречаются и такие: «Всем нам товарищи давали разные прозвища. В памяти у меня сохранилось, что Лермонтова, не знаю почему, прозвали лягушкою. Вообще, как помнится, его товарищи не любили, и он ко многим приставал. Не могу припомнить, пробыл ли он в пансионе один год или менее, но в шестом классе к концу курса он не был. Все мы, воспитанники Благородного пансиона, жили там и отпускались к родным по субботам, а Лермонтова бабушка ежедневно привозила и отвозила домой».
Или: «Вообще в пансионе товарищи не любили Лермонтова за его наклонность подтрунивать и надоедать. «Пристанет, так не отстанет», – говорили о нем. Замечательно, что эта юношеская наклонность и привела его к последней трагической дуэли!»
Но образы некоторых однокашников, особенно близких Лермонтову, он действительно запечатлел, создав их поэтические портреты, посвятив им стихи… Вот, например, один из друзей Лермонтова – его однокашник по пятому и шестому классам Дмитрий Дурнов, окончивший пансион в 1831 г. и служивший впоследствии в Московском архиве Министерства иностранных дел. Ему посвящены стихи «К. Д…ву» («Я пробегал страны России»), «Романс» («Невинный нежною душою»), «К Другу», «К Дурнову». А стихотворение «Русская мелодия» Лермонтов даже сопроводил надписью: «Эту пьесу подавал за свою Раичу Дурнов – друг – которого поныне люблю и уважаю за его открытую и добрую душу – он мой первый и последний».
Еще один друг Лермонтова, Михаил Сабуров, учился с ним с четвертого по шестой класс, а затем и в Школе юнкеров. Посвятив ему ряд стихотворений, поэт еще и снабдил их приписками, позволяющими отследить развитие их дружбы в пансионе. Например, рядом со стихотворением «Посвящение N.N.» написано: «(При случае ссоры с Сабуровым)». Стихотворение «Пир» сопровождает надпись «К Сабурову (Как он не понимал моего пылкого сердца?)», а «К N.N.» – «(К Сабурову – наша дружба смешана с столькими разрывами и сплетнями – что воспоминания о ней совсем не веселы. – Этот человек имеет женский характер. – Я сам не знаю, отчего так дорожил им)». О Сабурове Лермонтов писал так:
Я знаю все: ты ветрен, безрассуден,
И ложный друг уж в сеть тебя завлек,
Но вспоминай, что путь ко счастью труден
От той страны, где царствует порок!..
Еще одна интересная и близкая Лермонтову личность – Дмитрий Петерсон, англичанин, уже в пятнадцать лет узнавший, что такое карцер. Еще до поступления в пансион, осенью 1827 г., он был арестован за «предосудительные поступки», посажен на две недели «на хлеб и воду» и выслан в Калужскую губернию. В конце года ему разрешили вернуться, но с условием, чтобы за ним «был строгий надзор известных учителей». В пансион он поступил одновременно с Лермонтовым, в четвертый класс. Петерсону в 1829 г. Лермонтов посвятил стихотворение:
Забудь, любезный Петерсон,
Мои минувшие сужденья;
Нет! недостоин бедный свет презренья,
Хоть наша жизнь минута сновиденья,
Хоть наша смерть струны порванной звон…
Но итоги творческой деятельности Лермонтова в период его обучения в пансионе гораздо богаче. В эти годы были написаны «Кавказский пленник», «Корсар», создан набросок к либретто оперы «Цыганы» (по поэме Пушкина), закончена вторая редакция «Демона» (на автографе так и начертано: «Писано в пансионе в начале 1830 года») и почти шестьдесят стихотворений, среди которых есть и утерянные «Индианка», «Геркулес» и «Прометей».
Помимо выдающихся литераторов пансион дал России и немало будущих декабристов. В его стенах учились Н.М. Муравьев, И.Д. Якушкин, П.Г. Каховский, В.Д. Воль-ховский, Н.И. Тургенев, А.И. Якубович. «Московский университетский пансион приготовлял юношей, которые развивали новые понятия, высокие идеи о своем отечестве, понимали свое унижение, угнетение народное. Гвардия наполнена была офицерами из этого заведения», – писал декабрист В.Ф. Раевский.
Неудивительно, что наконец-то «дошло до сведения государя императора, что между воспитанниками Московского университета, а наипаче принадлежащего к оному Благородного пансиона, господствует неприличный образ мыслей».
Процитированные слова содержатся в специальном предписании начальника главного штаба Дибича флигель-адъютанту Строганову от 17 апреля 1826 г. Строгонов должен был, в частности, выяснить, до какой степени неприличным является образ мыслей учеников пансиона:
«1) Не кроется ли чего вредного для существующего порядка вещей и противного правилам гражданина и подданного в системе учебного преподавания наук?
2) Каково нравственное образование юных питомцев и доказывает ли оно благонамеренность самих наставников, ибо молодые люди обыкновенно руководствуются внушаемыми от надзирателей своих правилами».
То, что вредного в пансионе было много, можно догадаться не только по мемуарам Милютина. Уже одно лишь подпольное чтение стихов казненного в 1826 г. декабриста Кондратия Рылеева способно было ввергнуть петербургского ревизора в ужас. Лермонтов, несомненно, читал в эти годы Рылеева, о котором он мог часто слышать от бабушкиного брата Аркадия Алексеевича Столыпина. Исследователи творчества поэта указывают на плоды влияния поэзии Рылеева в лермонтовских стихах «10 июля (1830)», «Новгород», «Опять вы, гордые, восстали» и других.
Николай Огарев вспоминал о той эпохе (он учился в старшем классе) в стихотворении «Памяти Рылеева»:
Мы были отроки…
Везде шепталися. Тетради
Ходили в списках по рукам.
Мы, дети, с робостью во взгляде,
Звучащий стих, свободы ради,
Таясь, твердили по ночам.
А уж существование в пансионе рукописных журналов и альманахов и вовсе можно трактовать как расцвет самиздата, не подконтрольного никакой цензуре, даже университетской. Вот почему Николай I, как говорится, «точил зуб» на пансион. Гром грянул неожиданно.
Именно в лермонтовское время произошло памятное посещение пансиона императором Николаем I, о чем поведал Милютин:
«В начале сентября возобновилось учение в пансионе. Но вот вдруг вся Москва встрепенулась: 29 сентября неожиданно приехал сам император Николай Павлович. Появление его среди зараженного народа ободрило всех: государь со свойственным ему мужеством показывался в народе, посещал больницы, объезжал разные заведения. В числе их вздумалось ему заехать и в наш Университетский пансион.
Это было первое царское посещение. Оно было до того неожиданно, непредвиденно, что начальство наше совершенно потеряло голову. На беду, государь попал в пансион во время «перемены», между двумя уроками, когда обыкновенно учителя уходят отдохнуть в особую комнату, а ученики всех возрастов пользуются несколькими минутами свободы, чтобы размять свои члены после полуторачасового сидения в классе. В эти минуты вся масса ребятишек обыкновенно устремлялась из классных комнат в широкий коридор, на который выходили двери из всех классов. Коридор наполнялся густою толпою жаждущих движения и обращался в арену гимнастических упражнений всякого рода. В эти моменты нашей школьной жизни предоставлялась полная свобода жизненным силам детской натуры; «надзиратели», если и появлялись в шумной толпе, то разве только для того, чтобы в случае надобности обуздывать слишком уж неудобные проявления молодечества.
В такой-то момент император, встреченный в сенях только старым сторожем, пройдя через большую актовую залу, вдруг предстал в коридоре среди бушевавшей толпы ребятишек. Можно представить себе, какое впечатление произвела эта вольница на самодержца, привыкшего к чинному, натянутому строю петербургских военно-учебных заведений. С своей же стороны толпа не обратила никакого внимания на появление величественной фигуры императора, который прошел вдоль всего коридора среди бушующей массы, никем не узнанный, – и наконец вошел в наш класс, где многие из учеников уже сидели на своих местах в ожидании начала урока. Тут произошла весьма комическая сцена: единственный из всех воспитанников пансиона, видавший государя в Царском Селе, – Булгаков узнал его и, встав с места, громко приветствовал: «Здравия желаю вашему величеству!» Все другие крайне изумились такой выходке товарища; сидевшие рядом с ним даже выразили вслух негодование на такое неуместное приветствие вошедшему «генералу»… Озадаченный, разгневанный государь, не сказав ни слова, прошел далее в 6-й класс и только здесь наткнулся на одного из надзирателей, которому грозно приказал немедленно собрать всех воспитанников в актовый зал. Тут наконец прибежали, запыхавшись, и директор, и инспектор, перепуганные, бледные, дрожащие. Как встретил их государь – мы не были уже свидетелями; нас всех гурьбой погнали в актовый зал, где с трудом, кое-как установили по классам. Император, возвратившись в зал, излил весь свой гнев и на начальство наше, и на нас, с такою грозною энергией, какой нам никогда и не снилось. Пригрозив нам, он вышел и уехал, а мы все, изумленные, с опущенными головами, разошлись по своим классам. Еще больше нас опустило головы наше бедное начальство».
Сцена, надо сказать, гоголевская – это как же чтили государя в пансионе, если никто из пансионских шалунов-дворянчиков даже не узнал его в лицо? А ведь наверняка портрет его венценосной особы висел в пансионе на самом почетном месте, и не один.
Возмущение Николая Павловича отчасти можно понять, к тому же его самого воспитывали гораздо строже. В записках 1831 г. он так рассказывает о своем тяжелом детстве. «Мы поручены были, – писал он, – как главному нашему наставнику генералу графу Ламздорфу, человеку, пользовавшемуся всем доверием матушки <…> Граф Ламздорф умел вселить в нас одно чувство – страх, и такой страх и уверение в его всемогуществе, что лицо матушки было для нас второе в степени важности понятий. Сей порядок лишил нас совершенно счастия сыновнего доверия к родительнице, к которой допущаемы были редко одни, и то никогда иначе, как будто на приговор. Беспрестанная перемена окружающих лиц вселила в нас с младенчества привычку искать в них слабые стороны, дабы воспользоваться ими в смысле того, что по нашим желаниям нам нужно было, и, должно признаться, что не без успеха. Генерал-адъютант Ушаков был тот, которого мы более всего любили, ибо он с нами никогда сурово не обходился, тогда как граф Ламздорф и другие, ему подражая, употребляли строгость с запальчивостью, которая отнимала у нас и чувство вины своей, оставляя одну досаду за грубое обращение, а часто и незаслуженное. Одним словом, страх и искание, как избегнуть от наказания, более всего занимали мой ум. В учении видел я одно принуждение и учился без охоты. Меня часто и, я думаю, без причины обвиняли в лености и рассеянности, и нередко граф Ламздорф меня наказывал тростником весьма больно среди самых уроков».
Вот как. Будущего императора нещадно били в детстве, и не только тростником и линейкой, но и даже ружейным шомполом! Больно и часто получал он за свою строптивость и вспыльчивость, коих у него было не меньше, чем у Лермонтова. Однажды граф Ламздорф в припадке ярости и вовсе позволил себе невиданное: схватил великого князя за воротник и ударил венценосной головой его об стену.