Угрозу свою – высечь розгами маленького графа – гувернер не исполнил, но уже одного такого обещания хватило, чтобы вызвать у Льва сильнейшие переживания, перешедшие в истерику. «Едва ли этот случай не был причиной того ужаса и отвращения перед всякого рода насилием, которые я испытывал всю свою жизнь», – говорил позднее писатель.
Зато француз пригрозил бабушке, запретившей воспитывать детей розгами, что он оставит дом на Плющихе. Как тут не вспомнить милейшего Карла-Федора Ивановича, бывшего полной противоположностью Сен-Тома!
Неприятие между маленьким учеником и его взрослым воспитателем оказалось взаимным. После этого происшествия оба старались не замечать друг друга, мальчик затаил к учителю ненависть, а француз перестал заниматься с ним. Уже позднее Лев Николаевич подробно разбирал причины своего столь активного противостояния с новым гувернером: «Он был хороший француз, но француз в высшей степени. Он был не глуп, довольно хорошо учен и добросовестно исполнял в отношении нас свою обязанность, но он имел общие всем его землякам и столь противоположные русскому характеру отличительные черты легкомысленного эгоизма, тщеславия, дерзости и невежественной самоуверенности. Все это мне очень не нравилось». Сен-Тома «любил драпироваться в роль наставника», «увлекался своим величием», «его пышные французские фразы, которые он говорил с сильными ударениями на последнем слоге, accent circonflèxe'ами, были для меня невыразимо противны», – вспоминал Толстой. Впоследствии, однако, с взрослением Льва отношения с французом-гувернером стали более ровными.
Неизвестно, сколько еще прожили бы Толстые в Москве, если бы не последовавшая новая утрата – смерть бабушки, скончавшейся в этом доме 25 мая 1838 года. Лев Николаевич запомнил ощущение испытанного им ужаса, когда его ввели в комнату к умирающей Пелагее Николаевне. У десятилетнего мальчика остался в памяти белый цвет смерти. Старушка лежала «на высокой белой постели, вся в белом, с трудом оглянулась на вошедших внуков и неподвижно предоставила им целовать свою белую, как подушка, руку».
«Все время, покуда тело бабушки стоит в доме, – а это уже из “Отрочества”, – я испытываю тяжелое чувство страха смерти, т. е. мертвое тело живо и неприятно напоминает мне то, что и я должен умереть когда-нибудь».
Хоронить бабушку отправились на кладбище Донского монастыря. «Помню потом, – рассказывал писатель, – как всем нам сшили новые курточки черного казинета, обшитые белыми тесемками плерез. Страшно было видеть и гробовщиков, сновавших около дома, и потом принесенный гроб с глазетовой крышкой, и строгое лицо бабушки с горбатым носом, в белом чепце и с белой косынкой на шее, высоко лежащей в гробу на столе, и жалко было видеть слезы тетушек и Пашеньки, но вместе с этим радовали новые казинетовые курточки с плерезами и соболезнующее отношение к нам окружающих. Не помню, почему нас перевели во флигель во время похорон, и помню, как мне приятно было подслушать разговоры каких-то чужих кумушек о нас, говоривших: “Круглые сироты. Только отец умер, а теперь и бабушка”».
Защищать Левушку от розог гувернера было уже некому. Но, к его радости, вскоре тетки решили временно разлучить детей и их гувернеров: младших с Федором Ивановичем Ресселем отправить в Ясную Поляну, а Сен-Тома оставить в Москве вместе с двумя старшими братьями.
Причина подобного решения имела финансовую подоплеку. Бабушка пережила своего сына Николая Ильича на год, но за это время денежные дела семьи далеко не улучшились. Жили Толстые не по средствам. Согласно сохранившимся в архиве Т.А. Ергольской сведениям о доходах и расходах по всем имениям на 1837 год, «со всех пяти вотчин», как было получено 44019 рублей. А вот расходы были немалые. Взносы в Опекунский совет – 26384 рубля; подушные за крепостных людей – 400 рублей; приказчикам вотчинным жалование – 1700 рублей; выдачи по назначению – 400 рублей; разъезды и подарки (читай, взятки) – около 1200 рублей. Итого всего расходов – 30084 рубля.
Таким образом, чистого дохода со всех имений оставалось почти 14000 рублей. Из этих денег надо было еще оплатить жалованье учителям – 8304 рубля, аренду дома на Плющихе – 3500 рублей. После уплаты постоянных платежей осталось всего 2200 рублей. И это на год, на всех.
Поэтому и решили разъехаться с Плющихи. Квартиру подыскали скоро. Благо, поблизости сдавалось внаем немало недорогого жилья. Лев Николаевич вспоминал, что именно он и нашел небольшую квартиру в пять маленьких комнат, показавшуюся детям даже гораздо лучше и интереснее большого дома. Осталась в памяти писателя и какая-то чудо-машина во дворе дома, «приводимая в движение конным приводом. Этот темный конный привод, по которому кружилась несчастная лошадь, представлялся чем-то необычайным, таинственным и удивительным».
В квартиру в доме Гвоздева близ Смоленского рынка, как и условились, перебрались старшие братья с воспитателем Сен-Тома, а все остальные 6 июля 1838 года на четырех тройках тронулись в Ясную Поляну. Ехал в одной из троек и Лев Толстой. Так закончилось его первое пребывание в Москве.
Второй раз Лев увидел Москву почти через год. В конце августа 1839 года, когда все младшие члены семьи вместе с Т.А. Ергольской приехали на время из Ясной Поляны в Москву, чтобы стать свидетелями знаменательного события – закладки Храма Христа Спасителя на Волхонке, назначенной на сентябрь 1839 года. Сегодня это кажется нам очень символичным: присутствие будущего автора «Войны и мира» (своеобразного романа-памятника Отечественной войне 1812 года и героическим защитникам Москвы и России) на основании Храма Христа, символа и олицетворения победы над Антихристом-Наполеоном, как это изначально подчеркивалось еще в 1812 году. Именно тогда Александр I возродил древнюю русскую традицию возведения храмов по случаю военных побед. Собственно, сама великая победа над французами в Отечественной войне 1812 года и вернула этот обычай.
25 декабря 1812 года в Вильно государь обнародовал следующий «Высочайший манифест о построении в Москве церкви во имя Спасителя Христа», в котором говорилось: «Спасение России от врагов, столь же многочисленных силами, сколь злых и свирепых намерениями и делами, совершенное в шесть месяцев всех их истребление, так что при самом стремительном бегстве едва самомалейшая токмо часть оных могла уйти за пределы Наши, есть явно излиянная на Россию благость Божия, есть поистине достопамятное происшествие, которое не изгладят веки из бытописаний. В сохранение вечной памяти того беспримерного усердия, верности и любви к Вере и к Отечеству, какими в сии трудные времена превознес себя народ Российский, и в ознаменовение благодарности Нашей к Промыслу Божию, спасшему Россию от грозившей ей гибели, вознамерились Мы в Первопрестольном граде Нашем Москве создать церковь во имя Спасителя Христа, подробное о чем постановление возвещено будет в свое время. Да благословит Всевышний начинание Наше! Да совершится оно! Да простоит сей Храм многие веки, и да курится в нем пред святым Престолом Божиим кадило благодарности позднейших родов, вместе с любовию и подражанием к делам их предков».
В 1813 году был объявлен официальный конкурс на проект храма, в итоге среди различных проектов, представленных на усмотрение государя в процессе международного соревнования, внимание Александра I привлекла работа молодого художника Александра Лаврентьевича Витберга. 12 октября 1817 года, через пять лет после того, как французы оставили Москву и бросились бежать из России по Калужской дороге, произошла торжественная закладка храма на Воробьевых горах в присутствии императора Александра Павловича. Закладка была совершена весьма торжественно, особенно запомнились многим слова архиепископа Августина: «Где мы? Что мы видим? Что мы делаем?» Как оказалось впоследствии, слова эти были пророческими.
Но проект этот осуществлен не был, в т. ч. и по объективным причинам – неподходящего для возведения столь грандиозного сооружения грунта, невозможности доставки строительных материалов по Москве-реке. В затянувшийся процесс постройки храма не раз вмешивался государь, сначала Александр I, затем сменивший его в 1825 году Николай I. Строительство на Воробьевых горах остановилось, зато начался суд над архитектором, руководившим постройкой храма. Летом 1835 года долгое разбирательство закончилось. Все бывшие под судом лица во главе с Витбергом были признаны виновными «в злоупотреблениях и противозаконных действиях в ущерб казне». В покрытие государственного долга (строительство обошлось более чем в четыре миллиона рублей!) все имущество осужденных было реквизировано и продано с торгов. В том же 1835 году Витберга отправили в ссылку в Вятку.
Еще 19 февраля 1830 года министр императорского двора сообщал московскому генерал-губернатору Дмитрию Голицыну: «Его Императорское Величество приказал, чтобы князь Голицын собрал всех архитекторов и спросил, согласны ли они строить храм на Воробьевых горах, если нет, тогда уже избрать места и составить конкурс из русских архитекторов и заграничных». Таким образом, возникла необходимость не только в новом обоснованном проекте храма, но и в выборе другого места под его строительство. Новое место для храма было избрано самим Николаем I – рядом с Кремлем, на берегу Москвы-реки, где находился до того времени Алексеевский женский монастырь. Здания монастыря предполагалось разобрать, а сестер монастыря перевести в Красное село. Современники так оценили выбор царя: «Место для постройки избрано самим Государем на возвышении берега Москвы-реки, ввиду величественного Кремля – Палладиума нашей народной славы». Он же выбрал и нового зодчего – Константина Андреевича Тона.
10 сентября 1839 года на Волхонке состоялась новая закладка храма, за которой и наблюдал Лев Толстой: «В сей день с утра первопрестольный град пришел в движение. Светлый осенний день благоприятствовал торжеству. На месте закладки выстроен был великолепный павильон». Это свидетельство очевидца, благодаря которому мы можем себе представить, что же видел будущий писатель. Сама церемония указывала на огромное, государственное значение факта закладки храма, недаром само мероприятие началось с Успенского собора Кремля: «К 10-ти часам утра все лица, назначенные к участию в церемонии, собрались в Успенском соборе. По окончании литургии вся церемония вышла с молебным пением из южных врат, обогнула Ивановскую колокольню и заняла свои места близ большого колокола».
Космический масштаб церемонии восторженно воспринимался москвичами. Один из свидетелей происходящего, Федот Кузмичев, так вспоминал появление царя: «Наконец, после долгого ожидания, раздались голоса командующих: смирно! На плечо! Барабаны забили, звуки музыкальных инструментов раздавались вместе с гулом ура! И пронеслись по всему фронту. Вот наш Батюшка несется на борзом коне. За ним Государь Наследник, Его Высочество Михаил Павлович… Ну слава Богу, теперь дождемся великой церемонии закладки Храма, в память избавления России в 1812 году».
Процессия, выйдя на Красную площадь через Никольские ворота, двинулась затем по набережной через Ленивку к месту закладки храма. Затем «Государь Император, приближаясь к месту заложения, благоволил высыпать в выдолбленное там укрепление приготовленные для сего отечественные монеты чекана 1839 года… Главный архитектор (Константин Тон – А.В.) представил Государю Императору на серебряном золоченом блюде плитку с именем Его Величества, а также золоченую лопатку с молотком; в то же время каменный мастер поднес на другом серебряном блюде известь. Император, приняв плитку, благоволил положить оную в выдолбленное место, а подле с левой стороны приложил и другую плитку с именем Государыни Императрицы».
Левушка Толстой видел и почтившего своим присутствием сие событие царя Николая I, принимавшего парад гвардейского Преображенского полка, специально прибывшего из Петербурга. Он наблюдал за торжественной церемонией из окна дома Милютиных, московских знакомых Толстых. Дом этот стоял недалеко от храма и не сохранился до наших дней. Побывал Толстой и в здании Манежа на Моховой улице, где проводились тогда военные парады.
По окончании церемонии процессия отправилась обратным порядком в Кремль: «Зрители с мест зашевелились, народ закипел по тротуарам к домам, всякий с удовольствием рассказывал, как он насмотрелся на нашего Батюшку – Государя. В нашей Белокаменной Москве нет ни одного жителя, нет ни одного цехового и фабричного, которые не прибегали бы в священный Кремль поглядеть, полюбоваться, насладиться лицезрением Помазанника, поставленного Самим Богом управлять миллионами народов. Всякий друг другу говорил: “Пойдем, посмотрим на нашего земного Бога, который любит нас как детей своих. Он у нас в Москве редко гостит, зато Батюшка с сердцами нашими неразлучен: мы всегда о нем помышляем!”»
Такое благоговейное отношение народа к своему государю связано не только с редкой возможностью поглазеть на него, но и самим фактом освящения храма-великана. Событие это настолько сильно захватило умы москвичей, что само долгожданное освящение воспринималось как некое чудо, подспорьем которому послужило появление Николая, помазанника Божиего. Обращают на себя внимание слова очевидца: «Тишина, царствовавшая на сем огромном пространстве, усеянном таким множеством людей, придавала некоторую таинственность сему величественному зрелищу».
Очевидно, под влиянием увиденного, обостряется сочинительская активность Льва. Но это уже не те «Разказы Дедушки I», писанные на Плющихе, а куда более высокие по уровню опусы. Он записывает в тетради, сшитой из бумаги, небольшие рассказы. Тетрадь эта с клеймом 1939 года содержит, помимо прочего, исторический очерк «Кремль».
Толстой пишет, что у стен Кремля Наполеон «потерял все свое счастье» и что стены эти «видели стыд и поражение непобедимых полков Наполеоновых». «У этих стен, – говорится далее, – взошла заря освобождения России от иноплеменного ига». Далее вспоминается, как за 200 лет до Наполеона в стенах Кремля «положено было начало освобождения России от власти поляков». Рассказ заканчивается так: «Теперь эта бывшая деревенька Кучко сделалась величайшим и многолюднейшим городом Европы».
Свои впечатления от самостоятельной прогулки по Москве, а не в сопровождении Федора Ивановича, Толстой передает в «Юности», герой которой «вышел в первый раз в жизни один на улицу». Ему открылся Арбат: «Тянулись какие-то возы, пройдя шагов тысячу, стали попадаться люди и женщины, шедшие с корзинками на рынок; бочки, едущие за водой; на перекресток вышел пирожник; открылась одна калашная, и у Арбатских ворот попался извозчик, старичок, спавший, покачиваясь, на своих калиберных, облезлых, голубоватеньких и заплатанных дрожках».
В тот приезд Лев жил, вероятно, в доме Золотаревой по Большому Каковинскому переулку (№ 4), который был нанят еще в октябре 1838 года для старших братьев. А в конце 1839 года все Толстые вновь встречали Рождество в Ясной Поляне.
Лев становился взрослее, менялись его взгляды на мир, отношение к окружающей действительности и отношения с людьми. Это был уже не тот дерзкий мальчишка, вынудивший когда-то своего гувернера запереть его в чулане. Летом 1840 года Проспер Сен-Тома, увидевший сильно выросшего бывшего своего воспитанника, сказал о нем с удовлетворением: “Ce petit une tête, c'est un petit Molière”. («Этот малыш – голова, это маленький Мольер», с фр.). Пути француза-гувернера и семьи Толстых разошлись. В 1840 году он поступил преподавателем французского языка в Первую Московскую гимназию.
А вот доброму Федору Ивановичу Ресселю в 1840 году дали отставку, по-видимому, за злоупотребление спиртными напитками. Ему нашли замену – тоже немца Адама Федоровича Мейера, но пьяницу еще более горького, чем его предшественник. И тогда Ресселя вновь вернули в Ясную Поляну, взяв с него честное благородное слово, что он исправится и не допустит более всякие «нехорошие излишества». Так он и жил в усадьбе до своей смерти в 1845 году.
Вскоре дети потеряли еще одного близкого человека. Одна из тетушек, опекунша Толстых Александра Ильинична Остен-Сакен скончалась в августе 1841 года. В очередной раз смерть родственника заставила детей изменить свое место жительства. Теперь они должны были переехать в Казань, где жила другая тетка, родная сестра их отца, Пелагея Ильинична Юшкова. Она и стала новой опекуншей несовершеннолетних детей Толстых. Все было бы хорошо, и дети остались бы в Ясной Поляне, если бы не условие, выдвинутое новой опекуншей – она-то и настояла на переезде Толстых в Казань.
Лев, как и его братья и сестра, покидать Ясную Поляну не хотели. Нежелание переселяться в незнакомый далекий город усилилось после того, как стало известно, что в Казань не поедет Татьяна Александровна Ергольская, к которой дети так привязались.
Ергольская, остававшаяся с Толстыми после смерти их отца, не нашла в себе сил ехать в Казань. Дело в том, что новая опекунша Юшкова ненавидела Ергольскую за то, что муж ее Владимир Иванович Юшков в молодости был влюблен в нее и делал ей предложение, но Татьяна Александровна ответила отказом. Пелагея Ильинична, как пишет С.А. Толстая, «никогда не простила Татьяне Александровне любовь ее мужа к ней и за это ее ненавидела, хотя на вид у них были самые фальшиво-сладкие отношения». Лицемерное предложение к Ергольской со стороны Юшковой тоже приехать в Казань, вызвало у первой оскорбление.
Дети плакали, расставаясь с усадьбой. В ноябре 1841 года на санях двинулись они в длинный и нелегкий путь. Дорога на Казань пролегала через Москву. Лев опять увидел Первопрестольную. Заехали помолиться у Иверской часовни. Воспользовавшись суматохой, самая младшая из детей – Маша даже кинулась бежать, чтобы не ехать в Казань, но ее разыскали в толпе и вновь усадили в сани. Через десять с лишним лет Толстой в письме к Т.А. Ергольской вспоминал: «Помните, наше прощание у Иверской, когда мы уезжали в Казань. В минуту расставания я вдруг, как по вдохновению, понял, что́ вы для нас значите, и по-ребячески слезами и несколькими отрывочными словами сумел вам передать то, что чувствовал».
Начиная с 1842 года почти каждое лето Лев приезжал из Казани в Ясную Поляну, проезжал он и Москву.
А «литературная» история дома на Плющихе не закончилась с переездом Толстых на другую квартиру. Любопытно, что в 1840–1850-х годах в этом доме на Плющихе бывали Гоголь, Погодин, С. Аксаков. Приходили они к известному в Москве медику Александру Осиповичу Армфельду. Как сообщает его биография, Армфельд был «профессором судебной медицины, медицинской полиции, энциклопедии, методологии, истории и литературы медицины в Московском университете».
А Лев Николаевич возвращался на Плющиху не только в воспоминаниях, в 1880-е годы писатель приезжал сюда к Афанасию Фету, жившему в доме 36 на этой же улице (дом не сохранился).
Итак, поступив в Казанский университет в 1844 году, Лев Николаевич, не закончив его, уезжает в Москву в октябре 1848 года. В Москве поселился он у своих приятелей Перфильевых в доме поручицы Дарьи Ивановой в Малом Николопесковском переулке (дом не сохранился). Василий Степанович Перфильев был другом юности братьев Толстых, позже в 1878–1887 годах он служил московским губернатором. А его жена, Прасковья Федоровна, приходилась им троюродной сестрой (она была дочерью Федора Толстого-Аме риканца). Отец его, Степан Васильевич, – генерал от кавалерии и участник войны 1812 года, в 1836–1874 годах был жандармским генералом в Москве.
Своего молодого друга Василия Перфильева Лев Николаевич звал «Васинькой», а жену его «Полинькой». С него он писал Стиву Облонского, что угадали общие знакомые: «Какой великолепный замысел сюжета! Герой Левин – это Лев Николаевич человек (не поэт), тут и В. Перфильев», – писал Афанасий Фет Толстому 15–20 февраля 1875 года.
Стива Облонский, который, как мы помним, «был на “ты” почти со всеми своими знакомыми: со стариками шестидесяти лет, с мальчиками двадцати лет, с актерами, с министрами, с купцами и с генерал-адъютантами», т. е. очень свойский человек, к тому же «человек правдивый в отношении к себе самому» – очень любил покушать, как и Перфильев, что и отметил в романе Толстой, описывая его завтрак: «Окончив газету, вторую чашку кофе и калач с маслом, он встал, стряхнул крошки калача с жилета и, расправив широкую грудь, радостно улыбнулся, не оттого, чтоб у него на душе было что-нибудь особенно приятное, – радостную улыбку вызвало хорошее пищеварение».
Но самое интересное, что калачам Облонский уподоблял и хорошеньких женщин, за которыми волочился, будучи женатым человеком и многодетным отцом. В разговоре с осуждающим его за это Левиным он говорит: «Калач иногда так пахнет, что не удержишься». И что делать, если «жена стареется, а ты полон жизни. Ты не успеешь оглянуться, как ты уже чувствуешь, что ты не можешь любить любовью жену, как бы ты ни уважал ее. А тут вдруг подвернется любовь, и ты пропал, пропал!». Левин же отвечает, что надо просто «не красть калачей». Степан Аркадьевич смеется.
В дальнейшем по ходу действия слово «калач» приобретает особый смысл. Когда друзья в Москве встречаются вновь, и Стива на вопрос Левина о том, как у него дела, заговаривает о калачах, подразумевая под этим женщин. А в другом эпизоде, когда Левин, не попав к Щербацким, к любимой Китти, уходит в гостиницу и пьет кофе, калач не лезет ему в рот: «Рот его решительно не знал, что делать с калачом. Левин выплюнул калач, надел пальто и пошел опять ходить». Согласитесь, есть о чем поразмышлять в случае с калачами и тем, как по-разному к ним относятся герои романа. И в прямом, и переносном смысле.
Мы вполне можем себе представить, о чем разговаривали Толстой и Перфильев в доме в Малом Николопесковском, наверное, и о калачах тоже. А о реакции самого «Васиньки» рассказывает Татьяна Кузминская, сестра Софьи Андреевны: «Кто не знал в те времена патриархальную, довольно многочисленную, с старинными традициями семью Перфильевых? Они были коренные жители Москвы. Старший сын генерала Перфильева от первой жены был московским губернатором и старинным другом Льва Николаевича.
Когда вышел роман “Анна Каренина”, в Москве распространился слух, что Степан Аркадьевич Облонский очень напоминает типом своим В.С. Перфильева. Этот слух дошел до ушей самого Василия Степановича. Лев Николаевич не опровергал этого слуха. Прочитав в начале романа описание Облонского за утренним кофе, Василий Степанович говорил Льву Николаевичу:
– Ну, Левочка, цельного калача с маслом за кофеем я никогда не съедал. Это ты на меня уж наклепал!
Эти слова насмешили Льва Николаевича». Только так и мог сказать настоящий Стива Облонский…
О том, как жил в это время Толстой в Москве он решил рассказать в «Записках», за которые он принялся летом 1850 года. Тогда он писал: «Зиму третьего года я жил в Москве, жил очень безалаберно, без службы, без занятий, без цели; и жил так не потому, что, как говорят и пишут многие, в Москве все так живут, а просто потому, что такого рода жизнь мне нравилась».
Досуг свой среди прочих московских развлечений Лев коротал за карточным столом, выражая при этом «презрение к деньгам», как утверждал его брат Сергей. Толстой оказался на редкость темпераментным игроком (как уже нами вспомянутый его двоюродный дядя Толстой-Американец), впрочем, часто остававшимся в проигрыше. Последнее по началу не слишком его расстраивало. «Мне не нравится, – писал он в дневнике 29 ноября 1851 года, – то, что можно приобрести за деньги, но нравится, что они были и потом не будут – процесс истребления».
Вкусив все прелести (или почти все) светской жизни, Толстой подвел самокритичный итог: «Распустился, предавшись светской жизни». Далее в письме к Ергольской он пишет о своем желании вернуться в Ясную Поляну: «Теперь мне все это страшно надоело, – пишет он далее, – я снова мечтаю о своей деревенской жизни и намерен скоро к ней вернуться».
Но пишет он одно, а делает совсем другое. В конце января следующего 1849 года Толстой покидает Москву и едет совершенно в другом направлении – не в провинцию, а в столицу, в Петербург. Он оставляет в Москве еще и карточные долги (1200 рублей), для погашения которых рассчитывает продать часть принадлежащего ему леса.
Столичное существование, в пику московскому, уже не позволяет Льву слоняться «без службы, без занятий, без цели». Более того, оно вызывает у Толстого восторг, поэтому в письме к брату Сергею от 13 февраля 1849 года он сообщает, что «намерен остаться навеки» в Петербурге. «Петербургская жизнь, – пишет он брату, – на меня имеет большое и доброе влияние. Она меня приучает к деятельности и заменяет для меня невольно расписание; как-то нельзя ничего не делать – все заняты, все хлопочут, да и не найдешь человека, с которым бы можно было вести беспутную жизнь, – одному нельзя же». Толстой решает, чего бы это ему ни стоило, поступить на службу.
«Мне, – пишет он тетке, – нравится петербургский образ жизни. Здесь каждый занят своим делом, каждый работает и старается для себя, не заботясь о других; хотя такая жизнь суха и эгоистична, тем не менее она необходима нам, молодым людям, неопытным и не умеющим браться за дело. Жизнь эта приучит меня к порядку и деятельности, – двум качествам, которые необходимы для жизни и которых мне решительно недостает. Словом, к практической жизни».
А для практической жизни в Петербурге следовало овладеть опять же искусством заводить связи и вообще умением жить, соответствуя вельможному статусу столицы, который позже Льву Николаевичу станет ненавистен. Тут лишь достаточно вспомнить эпизод скачек в «Анне Карениной», когда главная героиня увидела мужа – большого чиновника, относившегося к людям исключительно с практической точки зрения: «Он подходил к беседке, то снисходительно отвечая на заискивающие поклоны, то дружелюбно, рассеянно здороваясь с равными, то старательно выжидая взгляда сильных мира и снимая свою круглую большую шляпу, нажимавшую кончики его ушей. Она знала все эти приемы, и все они ей были отвратительны»…
Порядок и деятельность – это, конечно, хорошо, но вот какой случай произошел с Толстым в тот период. Как-то в биллиардной он проиграл маркеру, а денег при нем не оказалось. Опытный маркер обещанию «оплатить завтра» не поверил. Лишь приход приятеля Толстого, Владимира Иславина, позволил освободиться ему от короткого плена в бильярдной. Он-то и заплатил проигрыш. «Ты всегда, смолоду еще, когда выкупал меня из биллиардных, удивлял меня соединением адуевщины с самой несвойственной ей готовностью делать для других – для меня, по крайней мере», – вспоминал Толстой эту историю через много лет в письме к Иславину, 28–29 декабря 1877 года. Как видим, в письме упомянут и один из героев Ивана Гончарова.
В результате краткосрочного испытания «петербургским образом жизни» Толстой не только не поступил на службу, но и, по его словам, в фальшивом и гадком положении, «без гроша денег и кругом должен». В конце мая 1849 года Толстой решается, – наделав долгов и здесь (ресторану и лучшему столичному портному), – прекратить испытание Петербургом и выехать-таки в Ясную Поляну, «чтобы экономить». Прожив в Ясной Поляне полтора года, и столкнувшись с тщетностью своих попыток улучшить жизнь своих крепостных крестьян и найти в этом смысл своего существования, Лев Николаевич вновь отправляется на жительство в Москву. А овладевшее им настроение он позже отразит в мыслях своего Левина, который будет лежать на копне и думать, что «то хозяйство, которое он вел, стало ему не только не интересно, но отвратительно, и он не мог больше им заниматься».
5 декабря 1850 года Толстой приехал из Тулы в Первопрестольную. Остановился он в так знакомых ему окрестностях Арбата – в доме титулярной советницы Е.А. Ивановой (№ 34), в переулке Сивцев Вражек[4]. Этот приметный каменный дом (так и хочется сказать домик – настолько он маленький, будто игрушечный), выходящий на угол с Плотниковым переулком, по-видимому, не слишком изменился с того времени. Построен он был в 1833 году на месте сада некогда большой усадьбы.
Толстой нанял квартиру из четырех небольших комнат за 40 рублей серебром в месяц. Одна из комнат, с тремя зеркалами, диванами и мебельным гарнитуром из шести ореховых стульев, обитых красным сукном, выполняла роль гостиной. Другая – одновременно спальни и уборной (помещение для одевания). В третьей комнате поместился взятый напрокат небольшой рояль. Толстой любил музыку (какую именно в тот период – об этом позднее). Был здесь и кабинет с бюро, диваном и внушительным письменным столом, за которым Лев Николаевич не преминул продолжить свой дневник уже 8 декабря. Из него мы узнаем, что Толстой осознал произошедшую в нем перемену, приведшую к тому, что он «перебесился и постарел». Он удивляется тому, что раньше мог «пренебрегать тем, что составляет главное преимущество человека – способностью понимать убеждения других и видеть на других исполнения на деле».
А 9 декабря в письме к Т.А. Ергольской он сообщает подробности повседневной жизни: «Моя квартира очень хороша. Обедаю я дома, ем щи и кашу и вполне доволен, жду только варенье и наливку, и тогда будет все по моим деревенским привычкам».
В дневнике Толстой спрашивает себя: «Как мог я дать ход своему рассудку без всякой поверки, без всякого приложения?» и продолжает: «Много содействовало этой перемене мое самолюбие. Пустившись в жизнь разгульную, я заметил, что люди, стоявшие ниже меня всем, в этой сфере были гораздо выше меня; мне стало больно и я убедился, что это не мое назначение».
А посему Лев Николаевич устанавливает для себя очень подробные правила для карточной игры в Москве: «1) Деньги свои, которые я буду иметь в кармане, я могу рисковать на один или на несколько вечеров. 2) Играть только с людьми, состояние которых больше моего. 3) Играть одному, но не придерживать. 4) Сумму, которую положил себе проиграть, считать выигрышем, когда будет сверх оной в 3 раза, т. е. ежели положил себе проиграть 100 р., ежели вы играешь 300, то 100 считать выигрышем и не давать отыгрывать, ежели же повезет дальше выигрывать, то выигрышем считать также такую же сумму, которую намерен был проиграть, только тогда, когда выиграешь втрое больше, и так до бесконечности. В отношении сеансов игры вести следующий расчет: ежели выиграл один выигрыш, определять оный на проигрыш, ежели выиграл двойной, то употреблять 2 раза эту сумму и т. д. Ежели после выигрыша будет проигрыш, то вычесть проигранную сумму и последнего выигрыша остаток делить на два раза, следующий выигрыш делить на три…».