– Если ты уступишь мне Целию, тебе самому придётся или кончить век холостяком, или жениться на той же мамзель Люси… А была она девушка красивая, рослая, стройная; и волосы у неё были, как золото, и глаза – как море.
– Я знаю одно, – мрачно сказала сестра, когда я кончил свой рассказ, – если эта чёрная собака осмелится коснуться меня хоть пальцем, я брошусь в море вон с той скалы…
Я пытался успокоить её, но она прервала меня, вся дрожа, вспыхнув горячим румянцем:
– Ты должен оградить меня от этого страха. Неужели в тебе, потомке рыцарей де Куси, не хватит мужества, чтобы защитить честь своей сестры и отомстить за оскорбление?
– Чего же ты хочешь от меня? – пробормотал я в смущении.
– Как чего? – вскричала она, – как чего? Разве ты де понимаешь, что-либо мне, либо ему нельзя более жить на этом острове…
– Не убить же его!
– Именно убить! – запальчиво возразила она, – пока он не исполнил своих угроз – не умертвил нас, белых, и не властвует здесь вдвоём с негодною Целией, близостью к которой ты себя позоришь. Именно убить – как убивают бешеную собаку, чтобы она не перекусала людей…
Мы говорили ещё с полчаса, и она так взволновала меня, так взвинтила моё и мужское, и фамильное самолюбие, что я расстался с нею, готовый хоть сию минуту послать пулю в сердце негра. Я пошёл в свой шалаш и – пользуясь одиночеством – стал заряжать ружьё. Целия, войдя с вязанкою овощей, которые она собирала в рощах по скатам вулкана, застала меня за этим занятием.
– О, о! – серьёзно сказала она, качая головою, – на твоём месте я не мешалась бы в это дело…
– Какое дело? – сердито отозвался я, – что ты воображаешь?
Она села предо мною на корточки и, охватив руками коленки, стала внимательно вглядываться в мои глаза своими круглыми глазами:
– Ты хочешь застрелить негра, – сказала она. – Напрасно. Он хороший человек.
– Ты толстая, чёрная дура! – возразил я, – и не понимаешь, что говоришь.
Целия согласно хлопнула глазами и протянула:
– О, конечно, я тебе не советчица – это твоё мужское дело. Застрели его, если хочешь, – только ты будешь жалеть об этом после.
– Люси грозит, что убьёт себя, если Томас останется жив, – сказал я – вот что она говорит! И посмотрела бы ты на неё, как говорит… Мороз бежит по коже – слышать… Кого мне надо беречь, сестру или дерзкого, наглого негра?
Целия ответила:
– Девушки много кричат, но быстро стихают. А из-за девичьего крика нехорошо убивать друга.
– Ты так крепко заступаешься за Томаса, – возразил я с гневною насмешкою, – что советую тебе: поди уж лучше прямо предупреди его, что мы затеваем.
– Нет, – сказала она, уставив на меня взор, полный собачьей преданности, – ты мой муж и господин; если ты прикажешь, я сама перережу ему горло.
Солнце уже было близко к закату. Это был первый вечер, что мы легли спать, не совершив общей вечерней молитвы. Негр скитался Бог весть где. Сестра не показалась из своего шалаша. Я – с убийством в мыслях – не смел просить Бога: «остави намъ долги наши, якоже и мы оставляемъ должникомъ нашимъ». Целии было всё равно – молиться или нет; суеверная полуязычница, она обвешивала себя раковинами, чурками, камешками, собирая их на счастье, но никак не могла заучить на память даже «Богородицу» – а когда я читал из толстой книги, как называла она Библию, хлопала глазами, зевала и усиленно чесалась, где попало, будто её донимали комары.
Измученный волнениями проклятого дня, я забылся коротким, тяжёлым сном. Меня разбудил толчок Целии.
– Тсс… – шептала она, – негр вернулся.
Я не слыхал ничего, но у Целии был заячий слух и кошачьи глаза. Она подползла к входу шалаша, чуть отслонила завесившую его циновку, – и долго лежала на животе, прильнув лицом к щели; узкий луч месяца дрожал змейкою на её спине. Наконец, она поднялась на ноги и сказала равнодушно:
– Негр растянулся пред своим шалашом и лежит, как колода. Если хочешь, поди и застрели его.
Ночь была ясная, тихая. Полная луна стояла высоко в небе, и в ровном молочном свете её потонули звёзды; лишь Вега – одна – продолжала сверкать под самым её диском, словно изумрудный к нему привесок. На земле, выбеленной лунными лучами в матовое серебро, чёрными, резкими пятнами очертились тени деревьев, кустов, утёсов, наших шалашей. И моя тень длинною змеёю скользнула предо мною по песку, и голова её коснулась – точно поцеловала – головы негра, лежавшего, тяжёлою, тёмною тушею, в двадцати шагах от меня.
Он спал крепко. Я окликнул его сперва шёпотом, потом громче, потом в обычный разговорный голос, – он и не шелохнулся. Мне не хотелось убить его спящим… рука не поднималась на лежащего, беззащитного человека, так доверчиво храпящего бок о бок со своими врагами.
– Ступай… ступай… разбудишь, – будет труднее… – шептала мне сзади. из шалаша, Целия. – Ведь у него тоже есть ружьё…
Я подошёл к негру. Прежде всего я отставил в сторону его ружьё, лежавшее подле него, – так что лишь протянуть руку. Теперь он был в моей власти. Я наставил ружьё в упор, прямо в ухо ему, но руки мои так дрожали, что дуло ходило ходуном вокруг головы Томаса, и я не в состоянии был спустить курка. Чтобы собраться с духом, унять биение сердца и странную, всё возрастающую слабость в коленях, я вынужден был опуститься на первый ближний камень… Целия, скользнув из шалаша, как беззвучная тень, очутилась возле меня. Она вообразила, что я лишился чувств, – да, говоря истину, я и впрямь был недалеко от обморока.
– Стреляй же, стреляй! – слышал я её тревожный шёпот, – стреляй или уйдём… но лучше уйдём! оставь его! лучше уйдём!..
Но я не чувствовал в себе силы ни выстрелить, ни тронуться с места. Борясь с удушающим сердцебиением, я тупо глядел пред собою в серебряную ночь и жадно раскрытым ртом ловил её влажный воздух. И, вместе с тем, как оживляла она мои силы, – просветлялось и сознание моё, омрачённое грехом, застланное демонским насланием вражды и мести.
Ночи нашего острова безмолвны и величавы, Часто, часто священная тишина их захватывала меня таинственным, почти суеверным трепетом и раньше того, но никогда не открывались очи мои таким внезапным прозрением в природу, никогда не разверзался для неё так остро и чутко мой слух, как теперь, когда я, взволнованный, потрясённый, сидел над телом спящего врага и почти касался виска его своим оружием.
Я слышал, как спало спокойное море, одев берег в ласковые жемчуга чуть шелестящего прибоя; я слышал, как спали мирные, бесшумные рощи – со всею несчётною жизнью зверей, птиц и насекомых, таящихся в них; я видел, как по скатам вулкана тянулись брильянтовые нити глухо рокочущих, сонных ручьёв – и, следя за ними вверх по течению, поднял глаза к небу и увидел луну, – огромную, светлую, ярко-золотую. Она стояла прямо над кратером вулкана, серебря его дымок, и на блестящем кругу её резко обозначились тёмные впадины, что придают ночному светилу столько сходства с человеческим лицом. Она – точно в упор глядела на меня; точно хмурилась, как суровый судья, точно посылала мне, чрез воздушное пространство, безмолвный, строгий вопрос:
– Что замыслил ты, Фернанд де Куси? Опомнись! Ты ли это, христианин, потомок рыцарей, защитник сирот и слабых?! Тебе ли убивать из-за угла спящего человека, который спас тебе жизнь, который поил и кормил тебя в дни нужды и скорби?
Я вспомнил, что в простонародье нашем живёт поверье, будто тёмные пятна на луне – не иное что, как Каин – первый убийца на земле, – которого Бог осудил вечно жить на сверкающем месяце и терзаться угрызениями совести, глядя на распростёртый у ног его, вечно нетленный труп – первой убитой жертвы – Авеля. Мне сделалось жутко. Я опустил взор на спящего Томаса, и мне почудилось, что это мы с ним – те люди на луне, тот убийца и тот неповинно убитый. А негр и сопел, и храпел. Должно быть, он размыкивал гнев и страсть свою по лесам и горам острова, пока не измучил себя до последних пределов усталости и не свалился с ног, где попало, не имев сил даже дойти до шалаша, охваченный мёртвым сном. На сонном лице его выражалось тяжкое утомление и, вместе, восторг достигнутого, наконец, отдыха. Он наслаждался сном, объедался им, – спал, как ребёнок: и смешно, и трогательно – с пузырями в уголках рта. И мне вдруг стало бесконечно жаль его, и я всем сердцем полюбил этого человека, которого пришёл убить; вся незаметно накопленная дружба, что выросла между нами в трудовой жизни нашей, – в постоянной взаимопомощи, тысячами обоюдных услуг, сознанием необходимости обоих нас друг для друга, – хлынула со дна души могучим и страстным порывом. Я почувствовал, что мы с ним срослись сердцами, и нельзя разрезать шва, их связующего, без того, чтобы – если перестанет биться одно, не изошло бы вслед затем кровью и другое. И не одного Томаса пожалел я. Жаль стало и этой тихой ночи, с тихим морем, тихими рощами, тихою горою, которую – вот сейчас оглашу я выстрелом предательского убийства, – и долго будет гудеть по ущельям и лесным дебрям его отвратительное эхо, возвещая, что отныне кончился мир на острове, смерть ворвалась в его тишину и наполнила её злобою, мучительством, преступлением; рай умер, завял – и место его занял такой же ад, как всюду на земле, где люди живут обществом. Жаль стало, что на девственную, благоуханную почву острова прольётся человеческая кровь, неведомая ей доселе, и впервые напитает её ядом преступления, вопиющего к небесам о своём отмщении. Не знаю, легко ли убить человека в европейском обществе, где людей столько, что им жить тесно, но там, где весь род человеческий слагается из двух мужчин и двух женщин, смерть хотя бы одного из членов этой маленькой семьи – всё равно ведь, как если бы на шаре земном вдруг истребилась четверть человечества. Какой-то исторический безумец, говорят, желал, чтобы у человечества была одна голова и чтобы он мог отрубить её одним ударом. Но то был безумец… и лишь безумие власти и тесноты жить – в силах порождать подобные сумасшествия. Там, где люди считаются единицами, убыль каждой из них – смертельный ужас для всех остальных. И – пред огромною укоряющею мыслью, что я хочу убавить одну человеческую жизнь из четырёх, теплящихся в нашем крохотном мирке – сразу померкли теперь все старые, напускные мысли, что раззадорили меня в эти дни на убийство. Я понял, что дьявол играет мною. Словно шелуха спала с глаз моих. Я понял, что всё мелко и неважно для меня в нашем новом, безвыходном положении забытых миром островитян: и герб де Куси, и белая кожа, и былое, ни к чему теперь непригодное, воспитание, и оставленное в Европе общественное состояние; крупно же и важно лишь одно – жить. И жить не одному, но среди людей, данных мне в товарищи судьбою, – какие бы они ни были: белые или чёрные, умные или глупые, образованные или невежды, высокого или низкого рода. Жить и рождать, а не убивать.
Я поднялся с камня, осторожно прислонил к нему ружьё и, протянув Целии руку, сказал твёрдым голосом:
– Пойдём. Нам нечего здесь больше делать.
При луне, я видел, как радостно засверкали её глаза, и заблестели зубы в широкой улыбке.
– Пойдём, пойдём… – заторопилась она, таща меня за руку, – точно боясь, что я переменю решение. – Это прекрасно… пойдём, пойдём!
Потом спохватилась:
– А ружьё? Почему ты не берёшь его с собою?
Я ответил просто и откровенно:
– Потому что оно может смутить меня на новый грех. В оружии чёрт сидит. Пусть Томас, когда проснётся, увидит, что он был в моей власти, но я пощадил его, потому что он мой друг.
Целия посмотрела на меня взором немого обожания.
И – когда мы вошли в шалаш – она повисла мне на шею – впервые сама, первая, не как рабыня, ждущая приказа к ласкам, но как женщина, любящая и уважающая того, кто ею владеет – и, осыпая меня восторженными поцелуями, бормотала:
– Как хорошо! О, как хорошо!.. О, как я люблю тебя! Какой ты прекрасный!
И, отвечая на ласки её в эту ночь, я тоже впервые понял, что отныне Целия для меня – не только самка, связанная со мною случайным чувственным порывом, но жена и друг, жена на всю жизнь.
Утром мне предстояло тяжёлое объяснение с сестрою Люси. Когда я проходил к ней, Томас – руки в боки – стоял пред ружьём моим, прислонённым, как я оставил его вчера, к камню. На лице негра написаны были недоумение и ужас…
– Что это значит, Фернанд? – медленно и важно спросил он, обернувшись на шум моих шагов.
Я помолчал, чтобы справиться с охватившим меня волнением, – потом возразил, спокойно и твёрдо глядя негру в глаза:
– А как ты думаешь, Томас?
Он весь затрясся и сказал:
– Ты приходил ночью убить меня?
Я ответил с тою же твёрдостью:
– Да, но Бог не допустил злодейства и удержал мою руку. Прости меня, Томас.
Он молчал, потупив голову; по лицу его ходили тёмные судороги.
Я продолжал:
– А если ты боишься меня теперь, считаешь своим врагом и человеком коварным, то, вот, я стою пред тобою, безоружный, и, если хочешь, убей ты меня. Убей – как грозил вчера на берегу, хотя бы тем же самым камнем… Но я на тебя не подниму руки: только теперь понял я, как мы все здесь близки друг другу. Мы, все четверо, – пальцы на руке, и который палец ни отрежь, – всё равно всей руке больно!
Тогда он вдруг, заливаясь слезами, бросился ко мне и, крепко стиснув обе мои руки, стал их качать и трясти, глядя мне в лицо мокрыми глазами и бессвязно твердя:
– О, муссю Фернанд!.. муссю Фернанд!.. муссю Фернанд!..
Слёзы невольно покатились и из моих глаз, и в них вылилось всё мучительное напряжение и беспокойство, что повисло было над нашим маленьким раем…
Сестра встретила меня, озлобленная, гневная, но далеко не так решительная и настойчивая, как вчера. В глазах её, всё ещё мечущих молнии, я уловил, однако, лёгкую тень смущения, как бы растерянности. Она казалась усталою, нездоровою, – лицо опухло от слёз бессонной ночи, которую, видно, и она провела, не смыкая глаз.
При виде моем, она ободрилась и поспешила занять воинственную позицию.
– Что значит эта трогательная сцена, которую – я видела отсюда – ты разыграл сейчас с негром? – насмешливо начала она, кусая губы.
Я сказал:
– То, что я просил у Томаса извинения за попытку его убить.
Люси страшно побледнела, широко открыла рот…
– Господи! – вырвалось у неё.
– И я надеюсь, Люси, – продолжал я, – что ты не потребуешь от меня повторения этой попытки.
Она молчала из гордости, из природного упрямства, но я, по глазам, угадал, что в глубине души она уже раскаялась в своём безумном требовании – ночь принесла ей хорошие мысли – убийственный вихрь мщения отбушевал в душе её и начинает стихать.
– Ручаюсь тебе, Люси, что ты не услышишь от негра ни одного обидного слова, не увидишь ни одного нежного взгляда. Он дал мне слово выкинуть свои глупости из головы и сдержит слово. У него, может быть, тупая голова и неповоротливый ум, но душа честная, сердце мягкое, характер правдивый, и, что он сказал за себя, то и будет.
– Я не спорю, – пробормотала она, – но, если бы его вовсе удалить с острова, было бы всё-таки вернее.