– Благородства пропасть, толку никакого! – сказал мне сосед-репортер.
А я думал:
– Был конь, да уездился.
И мне было жаль разрушающейся знаменитости, в которой слышна такая колоссальная виртуозная сила – всесторонне гибкая, но и всесторонне мертвеющая. Я вынес из урусовской речи совершенно такое впечатление, как когда-то, слушая знаменитую Альбани, соперницу Патти, которая, говорят, перепевала соловьев:
– Великолепно, но… тут как будто пружина действует. Кончится завод, – и шабаш.
В антракте нас познакомили. Урусов был чрезвычайно любезен, и мы довольно долго ходили по бесконечному коридору московского здания судебных установлений, беседуя о новейших литературных явлениях. Я тогда написал что-то непочтительное о французских неоромантиках и символистах, и князь меня за это «угрызал», как сам выразился. Разница воззрений наших на искусство выяснилась сразу столь глубокою и непроходимою пропастью, что спорить было напрасно, – я слушал Урусова, не возражая ни слова, и, скажу откровенно, интересовался не столько его взглядами, сколько им самим. Чувство почтительной жалости к нему, как к сходящему на нет chef d'oeuvre'y [1] эпохи, не прошло, но усилилось от этого разговора. Розовый старик, с барскою осанкою, с барскими мягкими руками, барским сдобным голосом, с частым нервным похохатыванием среди быстрой речи и с странным, перламутровым взглядом умного младенца, Урусов казался ужасно старым – гораздо старше своих лет… Походка у него была шаткая, приседающая, точно он на пробку становился. Я смотрел и думал: «Ну, тут смертью пахнет».