bannerbannerbanner
Приключения сомнамбулы. Том 2

Александр Товбин
Приключения сомнамбулы. Том 2

Так-так.

Прежде, чем вернуться в Рим, мы намеревались также заехать в Витербо, цитадель пап, однако сильнейший грозовой ливень накануне размыл горбатую дорогу, путь нам преградил утонувший в грязи допотопный дилижанс, и, почертыхавшись, Тирц дал задний ход.

Так-так-так.

– Смотрите, смотрите! Рим – это невиданное ристалище эпох, где ещё язычество и христианство сшибались в столь безжалостной плодотворной битве? И языческий Рим не повержен, нет, поле эпической битвы усеяно символами торжествующей утончённости, выброшены щедрые побеги в новые времена, вот, гениальное озарение римлян, арка. А Пантеон с посулами высокой бездны? – образный поток света непрестанно орошает наши души из круглого окна в небо! – выпаливал Тирц. – Гляньте-ка, гляньте на руины! – худющая рука обводящим жестом вылетала за приспущенное стекло авто в палевую пелену зноя, – века сбросили с капителей обузу балок, фронтонов, каменные цветы на длинных стеблях потянулись к солнцу. И незачем теперь запоздало кланяться Винкельману, наново возрождать романтическую эстетизацию руин, глотать слёзы в жалостливых умилениях порушенными красотами. Символические цветы, которые взметнулись над останками античных стилобатов и зарослями шиповника, вдохновляют уже на эзотерические прорывы в красоту как высшую целесообразность! Долой путы, догматы, долой вековечное иго трёхчастного трюизма Витрувия! – поигрывал рулём Тирц; мы огибали имперские форумы, оплавленные предзакатным огнём.

Возвращение из Орвието едва не доконало меня – мутило на зигзагах узкой дороги, во рту першило от пыли. А Тирц немилосердно изводил красноречием, от острых, злых суждений его касательно зодчества ли, выморочной нашей истории поначалу бросало в оторопь, но вскорости сомнения в проницательности столь переперченного ума побивал певческий дар внушения. С нескрываемым наигрышем он повышал или понижал голос, менял интонации, тембры, сотрясался от клокотанья праведного гнева в хилой груди и вдруг принимался хихикать, будто изнутри щекотали. Стоит ли удивляться, что я, угодник всякого лицедейства, покорно нацепил маску простака и развесил уши? И повторюсь для полноты картины: разнозвучные филиппики свои он снабжал комичным гримасничанием, взлётами костлявых рук – баловень салонов, словно витийствовал у камина, а не правил в горах машиной – свою жизнь, вкупе с жизнью квёлого пассажира, он безбоязненно доверял судьбе.

– Нет, я не фаталист, – ёрничал Тирц, – но уже и не смиренный католик, молитвенно ждущий, когда пред ним отворят врата небесного царства, – припомнилось Анино с Костей венчание, нахохленный, птичий силуэт Тирца в костёле на Ковенском… куда там! Непревзойдённый оригинал, он, тепло принятый в ватиканской курии, Пия Х, аудиенции которого удостоился, называл презрительно мозгляком, а сам мечтал о церкви, где когда-нибудь породнились бы ересь и ортодоксия; пока же в мировой столице католицизма надумал поклоняться экзотическому божку, эдакому гибриду Будды с Марком Аврелием. Для вящего эффекта Тирц, не сбавляя скорости, повесил на указательный палец чётки и медленно потягивал цепочку, дабы я зримо ощущал соскальзывание будущего в настоящее, затем – в прошлое, тогда как, пояснял, настоящее, то бишь палец, пусть и при механическом перемещении по Вечному городу, недвижимо, постоянно, стало быть, только настоящее есть реальность, в ней и надлежит жить. После представления наглядной формулы новейших верований ловко подхватил руль, круто свернул и затормозил у внешне невзрачной, но давно, как признался, облюбованной им таверны, дабы и я отведал, – усмехнулся он, – пиццу богов.

– Долой априори! – мы уселись за стол, накрытый красно-белой клетчатою клеёнкой, тучный повар взялся мять, раскатывать тесто по мраморному прилавку. – Долой, долой! – вскипал Тирц, велел, не мешкая, откупорить… и – предупреждал. – Итальянскому простолюдину ли, аристократу-гурману пицца подаётся исключительно для начала, чтобы грубо утолить первый голод, лишь затем… я вспоминал, что и кавказские застолья начинались с горячего, размером с большую сковороду, круга хачапури. Затем Тирц рекомендовал непременно распробовать тортеллини со спаржей, но, разумеется, после клёцок, картофельных клёцок под острым сырным соусом, и обязательно, – подзывал официанта, – обязательно руколу, сладковатую, пахучую, с пармезаном; жадно отпивал Bardolino, терпкое, маслянистое.

– Растущие из руин античности, доросшие до наших дней колонны-бездельницы не только освободились от повинности симулировать борьбу с тяжестью, сие вдохновляющее раскрепощение освободило и якобы строгих эллинов, прародителей прекрасного, от неподъёмных тектонических умыслов, которыми и спустя тысячелетия их привычно нагружали легионы тупиц от искусствоведения, – Тирц вернулся к дорожной, исчерпанной, как я ошибочно думал, теме. – Пока, – он плотоядно запихивал в изгибистую щель рта ломоть обжигавшей, сочившейся томатом лепёшки, – пока витрувианская метода насаждала отформованный в сопротивлении мраморной тяжести канон, утончённые римляне творили изысканнейшие чудеса поверх скучноватых правил. Они видели в колонне прежде всего символ опоры и лишь затем – самою опору, символу не пристало тужиться! Не обращали внимания? – примелькалась прелестная римская тавтология, колонны на пьедесталах, чем не памятники символам, символы символов? И сама колонна зачастую превращалась в пьедестал для скульптуры, вознося её к небу, заметили? – близ Испанской лестницы восславили догмат о непорочном зачатии. А триумфальные колонны Траяна, Аврелия возносили к небу не только фигуры самих императоров, но и восславлявшие их лепные послания, – прожевал, проглотил, – вырос лес вариаций… Вандомскую колонну вслед за римскими её прототипами запеленал спиральный рельефный свиток, зато Александринский столп вполне самобытен; гранитный исполин, вонзившийся в облака, невиданно-мощная опора для ангела с крестом – пролетал, коснулся ступнёю куполка над абакой. Правда, ещё раньше, в барокко, с символикой научились играть как с чистой абстракцией – что, кроме символической нагрузки, несёт мощная четырёхрядная колоннада Бернини? Но теперь-то, только теперь, когда столько художественных изысканий осело в памяти, символическим весом мы, изощряясь, нагружаем и случайные колонны, торчащие из руин, просто-напросто выжившие в исторических передрягах, специально не замышлявшиеся в качестве памятников! И в них, утративших опорные функции древних колоннах, главный для нас урок. Терпеливые века-разрушители старались, обнажали для нас, бесчувственных тугодумов, упрятанную под хвалёными масками трепетную суть красоты. Сохранись целёхоньким, Афинский акрополь не заслужил бы сумасшедшего поклонения. Да и скульптура антиков христианские души разбередила утратами: безрукая Любовь, безголовая Победа…

– Не пора ли воздавать хвалу туркам за пороховой склад в Парфеноне? – не смог я не отозваться.

– Парфенону повезло, басурмане, не ведая, что творили, зияниями облегчили массивную дорику, изъяли лишнее – нам достался образный скелет, прозрачный, пронзаемый и омываемый синевой. Вижу, вижу, задел самое дорогое. Не обессудьте, Илья Маркович, но Герострат выбирает храм покрасивее! И есть смысл в том, высший смысл! – разве не заскучали на выставке в археологическом музее, где вас соблазняли скрупулёзной реконструкцией Форума? И от чего же вас одолела скука? Да оттого, что увидели вы, как время остановилось.

Признаюсь, Гурик, не без задней мыслишки я столь долго перепевал для тебя тирцевские гимны руинам как закваске воображения. Тирцевские речения невольно оживляли давнее путешествие по Кавказу, наш с тобою героический переход по нестерпимой жаре из скально-пещерного Гегарта в Гарни и – само собою! – незабываемый привал с крестьянским супом из баранины, обжигавшей, пряной долмой и сливовым самогоном у древних камней на окраине деревушки, накрытой могучими ореховыми деревьями; благодаря Тирцу я другими глазами посмотрел на замшелые выщербленные ступени, обломы колонн античного портика над извилистым глубоким ущельем.

И вот сомнение, которое угнездил-таки во мне Тирц, – если твоя мечта воссоздать очаровательный языческий храмик сбудется, не остудит ли мнимая победа над временем холодком мёртворождённого слепка?

Кстати, отведал недавно римскую долму – не то!

пока он читал

– Остап, дорогуша, я из машины, – ворковал Филозов, – вычеркни-ка, Христа ради, абзац о домах-угрозах из обвинения. На кой ляд опасно так перегружать преамбулу? И стоит ли нам самим, тянущим лямку расследования, обывательские слухи подпитывать, нас, если паника захлестнёт, по причёсочкам не погладят. Не гони волну, ладно? Поверь, на мази адресная программа усиления и ремонта, для надёжности мы даже антисейсмическим опытом головного закавказского института вооружились – интереснейший научный отчёт профессор Адренасян прислал, ха-ха-ха, и землетрясение нам теперь не страшно, а отменённые башенные пятна я как раз объезжаю в поте лица. Что? Те башни, что заселены? Я же сказал – тбилисским компетентным отчётом вооружились, свои умельцы по усилению конструкций без сна и отдыха шевелят мозгами. Не дрейфь! – железом схватим, не повалятся! У тебя люди? Свободную минуту выловишь – перезвони в машину. У меня тоже с утра раннего пожар с наводнением, пописать некогда.

бескомпромиссная (простодушно-настырная) борьба за правду как главный компонент еврейского счастья по-Файервассеру

– Привет, подельник! – бодрился Семён, – до ночи трезвонил тебе, хотел по горячим впечатлениям покалякать, сверить позиции. Ну как, очухался? Ага, и меня изводил, терзал гад, правда, не бил, иголки не загонял под ногти, но какой же он скользкий, гнусный, брехал и не морщился, нелепыми вопросами засыпал, ответов не слушал, часа полтора мурыжил с песенками-побасенками, у-у-у, Стороженко, ничего, эту лощёную суку я фактами на суде дожму. Все протоколы испытаний один к одному у меня подшиты, отпускная прочность бетона и раствора – проектные, не придраться, а торопливые Салзановские молодцы плюнули на зимнюю технологию, у них и бетономешалка в трескучий мороз не вращалась, потом платформенные швы между стенами и плитами перекрытий оттаяли… я докажу, докажу, что чист… каждую страничку лабораторного журнала скопировал, заверил в нотариальной конторе…

 

Излагался подробный план защитных и нападающе-разоблачительных действий; Соснин отвёл телефонную трубку.

Семён, конечно, был чист, лаборатория его сработала безупречно, однако не могло не позабавить, как он, защищаясь, отважно кидался из боя в бой, лез на рожон, бил наотмашь доказательными бумагами, высвечивал тёмные умыслы властей, срамил беззубость комиссии, всех-всех, кто, волыня, имитировал разбирательство, но так всем надоел своим самодеятельным добыванием истины, своей наступательно-язвительной верой в торжество справедливости, что виновность именно его, Семёна Файервассера, гордого и отважного правдоискателя, в органах дознания уже не вызывала сомнений.

Вновь приложил трубку к уху.

– Подлое время, Ил! Обманывают, продают ради служебной выгоды, Салзанов высоко взлетел, так, себя же оберегая, истинных виновников выгораживает… Не поверишь, Ил, подумаешь, громко сказано, – несло Файервассера, – я счастлив, счастлив, что защищённых партбилетами чинуш и строительных деляг-бракоделов с приказчиками из преступной смольнинской лавочки на чистую воду выведу. И не в поганых их кабинетах с полированными столами всю правду скажу, в открытом суде. У-у-у, Влади, как выдрессированный, – заходился гневом Семён, – ловкач, пролаза, ничего за душонкою не осталось! А Стороженко – мразь, на месте бы укокошил! Про твои студенческие шалости выпытывал, намекал, мол, для смягчения судебной участи недурно бы постучать, плакатную историю в подробностях вспомнить… забыл, гад, что нынче другое время…

перелистнул страницу в то время как……

Стороженко отодвинул телефон, потёр переносицу и одному ему понятной закорючечкой на перекидном календаре пометил просьбу Филозова.

Ох, до белого каления довёл вчера Семён Вульфович…

Опять потёр переносицу, стараясь вспомнить анекдотическую фамилию. Попался же нагло-ершистый типчик с маслянистыми глазёнками, но – вперёд!

Впереди были решающие, завершающие напряжённую подготовку к процессу дни, суббота с воскресеньем – и те рабочие. К тому же со вчерашнего вечера, едва за гадёнышем Семёном Вульфовичем закрылась дверь, а возмутительные архивные папки с секретными грифами легли на стол, Остапа Степановича, в отличие от Филозова, будоражило ещё одно сверхважное дело, с обрушением и предстоящим показательным процессом связанное лишь косвенно.

Какая всё-таки у агрессивного Вульфовича фамилия?

Вспомнить не мог, злился.

Усмиряя бурю в душе, машинально продул и закусил мундштук, посетовал вслух, дабы пронять давивших зевки сотрудников, которые были спешно созваны на летучку. – В суровое и честное время не наказали по закону идеологических пачкунов, сжалились над подававшей надежды юностью, а теперь расхлёбываем прогорклую кашицу абстрактного гуманизма. Безнаказанность развращает, пачкуны эти, если решительно их не остановить, и до седин не уймутся.

Посетовал, самокритично поморщился.

Из обличительного монолога следователя по особо важным делам обидно выглянула растерянная риторическая фигура, хотя следователь не привык пасовать перед вопиющей наглостью идеологических врагов, сидеть, сложа руки. Напротив, он по-бойцовски, одна о другую, потёр ладони, предвкушая карающее очищение активных разоблачений; тёпленькая компания последние денёчки догуливала. Один – плакатист-абстракционист со стажем – играя в красоту стенами и окнами, преступно до статьи доигрался, вот-вот усядется на скамью подсудимых. Другой, самодеятельный языкастый лектор, маскировавшийся под котельного оператора, – утром, перед летучкой, Остап Степанович дал по внутренней связи оперативное добро на выдворение болтуна без тормозов, сразу, сегодня, – пусть историческую родину осчастливит, почешет язычок на перекурах между дойкой коров в кибуце! И к собственному удивлению, не говоря об удивлении сотрудников, так вдруг воодушевился, что громко произнёс вслух. – Его фамилия – Шанский! Третьего… Бухтина-Гаковского, достойного наследничка космополита-отца, давно унять пора. Хватит ему, пока другие работают на пользу отечества, безбедно коньячком баловаться. Метнул молнию в огнеглазого, со смоляной бородкой, человечка в коричневом плечистом костюме, скомандовал усилить наружное наблюдение за идейным фарцовщиком, превратившим в свою вотчину интуристовскую гостиницу, чтобы взять под стражу с уликами. Четвёртому, правда, пока Стороженко не избрал меры пресечения, ибо тот на рожон не лез – лишь пошевелил губами фамилию… Бызов не был гуманитарием, выпадал из сектора идеологического контроля, хотя ничуть не внушал доверия, доложили, что повязался псевдонаучными контрактами с заокеанскими, гадившими из-под респектабельных университетских крыш разведывательными центрами; да и расстрелянного отца его, секретного атомщика-ядерщика, завербовали в своё время ливерморские итальяшки. Даром что ли он признавался в содеянном?

Ну и четвёрка непризнанных гениев, подобрались уникумы! К каждому теперь изволь индивидуальный подход искать, но вместе они – грибница, ядовитая грибница, пора бы выдернуть… Выдернем, искореним!

Стороженко улыбнулся, без озабоченности, напротив, с удовольствием потёр переносицу, по контрасту к простой фамилии – Бызов – ему вспомнилась, наконец, и фамилия нелепо-анекдотичная, да-да: Файервассер!

ещё раз

Соснин перечитал:

 
Для бездомного торса и праздных граблей
ничего нет ближе, чем вид развалин…
 

Рим, 31 марта 1914 года

Чудесную изнурительную экскурсию в Орвието отметили ужином по возвращении: до чего же остра, тяжела, обильна пицца богов! Да ещё – сопроводившие пиццу блюда. Правда и возвышенного обжорства с возлияниями нам не хватило; получался прощальный ужин – Тирц на лето уезжал в Биарриц, я после нескольких дней во Флоренции должен был вернуться в Рим, но затем через Венецию отправлялся домой, в Крым, как можно было перед дальней дорогой не продолжить прощание?

– Скитаний пристань, вечный Рим! – приосаниваясь, воскликнул Тирц и где-то на Квиринале радостно бросил до завтра обузу-автомобиль, мимо выросшего во тьме палаццо Барберини, мимо изукрашенной скелетами церкви… пошатываясь, заболтавшиеся кутилы повлеклись в зазывную пляску букв, подмигивания фонарей и всласть покуролесили в визжавших и плакавших скверной танцевальной музыкой подвальчиках на Венето. Заполночь с немой молитвой о возврате кидали монеты под водомёт Треви. – Илья Маркович, – вспоминал протрезвевший Тирц, – перед нашей встречей на набережной вы, кажется, собирались в Трастевере? Ну, так как? Попировать под фресками Фарнезины нам вряд ли удастся, однако я знаю заведеньице, где к утру соблазнительно забулькает на кухонной плите похлёбка из требухи, – он уже подавал знак извозчику; последний стаканчик граппы, наспех опрокинутый «на посошок» в дымной таверне, когда из неё выпроваживали захмелевших гуляк, для меня явно стал лишним.

– Завтрак, синьор!

Я не отозвался и на повторный стук в дверь.

Давно било в открытое окно солнце, а я всё не мог поднять руку к шнуру ставень-жалюзи. Свершив-таки этот подвиг, я с полным правом вкушал сиесту и остаток дня провалялся в постели. Невольно перебирал вчерашние слова и картинки, благо не стёрлись гастрономическими буйствами ночи. Слушал, сбиваясь со счёта, перезвоны часов и меланхоличное дребезжание на ветру жалюзийных створок, тупо провожал соскальзывание в сумеречный угол огнисто-жёлтых полосочек – они бледнели, гасли. Ближе к вечеру щёлки заголубели. И я опять дёрнул шнур, впустил прохладу. Наконец, расстался с подушкой. Со свинцовой головой и мылом во рту, мало-по-малу, впрочем, таявшим от прихлёбываний Valpolicella, я с безотчётно-острым желанием сохранить на бумаге услышанное-увиденное вчера уселся просеивать еретические разглагольствования Тирца – знатока-дилетанта, игрока, победителя по-призванию, как он себя без ложной скромности аттестовывал. От вина и тяжесть в голове улетучивалась.

Начать хотел с письма Гурику.

Уселся и – под звуки кошачьего концерта, заполнившие колодец гостиничного двора, – нацарапал невидимку-букву.

В чернильнице высохли чернила, долго не шла горничная.

сирена за рулём (ночной дневник стартовал)

…на себе испытал, католиков православные братья на дух не выносят, хуже проказы боятся латинской ереси, ей-ей, им магометане роднее – ещё благоверный князь Невский с Ордою миловался, а с европейским рыцарством рубился, как с вражьим племенем; потом, наглотавшись татарщины всласть, Русью её назвали, – пропел с романсовым взрыдом. – Попам нашим, что чалмы, что клобуки. Святая правда, каков приход, таков и поп… Тирца обуяло беспощадное отчаянное веселье. – Не корите богохульством, но старые камни, ей-ей, соврать не позволят, гляньте-ка непредвзято на обращённую в мечеть константинопольскую Софию – женственным купольно-апсидным округлостям православия на диво идут игольчатые минареты! Не выдаёт ли сия жутковатая гармония постыдно-органичную для паств восточных религий тягу к несвободе, которая вот-вот нас наново вспять потащит, в гибельное отторжение от Европы?

куда зовут рассечённые напополам гении?

– Прекраснодушные, критические, болеющие и радеющие за народ реалисты-классики наши – разорванные, мятущиеся меж любовью и ненавистью, зовут, зовут, не зная куда. Холя историческую близорукость, глубокомысленно в будущее светлеющее заглядывают, как в рай, а русское настоящее для них – досадливо-случайный загаженный полустанок, где обитают одни пороки, но, кляня его, норовят взлелеять святость с бедностью и мечтают, мечтают о заслуженной страданьями лучшей доле, там, за горизонтом, алмазы с неба на всех посыплются; он отругал безымянных местоблюстителей мёртвых истин, наставляющих к самоусовершенствованиям в пещерах души; сгоряча оттаскал Толстого за бороду.

– Что толку, однако, пенять классикам минувшего Золотого Века, их объёмно выписанным созданиям, их мечтаниям-сетованиям-поучениям-обличениям? – резко повернулся, впился немигающими глазами, пока мы мчались к выраставшему впереди холму с каменной, как неприступная крепость, деревушкою на макушке; куда несёшься ты, дай ответ? – прошептал, мигнув, Тирц и сразу с наигранной серьёзностью повысил голос. – Кто и сегодня не бросает обвинений в свирепой бестолковщине родной нашей власти и тут же с гадливым безмыслием не утешается презрительным осмеянием педантизма, рутинной узаконенности всяческих процедур в неметчине? И нетерпение, какое нетерпение гложет! Нам вынь да подай немедленно рай… и разве не прав Булгаков? Нам подвиги подавай, подвиги, но не подвижничество.

Я вслушивался, силясь нащупать нерв его беспокойства; смотрел-то он на меня, а словно в пустоту говорил.

И как будто нерв я нащупывал: отказ от скандинавской родословной в пользу византийско-ордынской? Безысходное расщепление русского духа?

Расщепление?

Сколько лет и бед минуло, но те же зыбкие темы провоцируют спор за спором; те же растревоженные мысли, почти те же, рождённые напряжённой замкнутой пустотой слова. В том же идейном тупичке топчемся, как нарочно, весь вчерашний вечер топтались, – вновь поражался напору совпадений Соснин.

– Возьмите некоронованного нынешнего короля фельетона, с ним, – язвил Тирц, – и покойный папенька ваш, если память не изменяет, у суворинского самовара чаёвничал, о, Василий Васильевич без преувеличения – умнейший талант, зачитываюсь его расхристанными мыслями, сводимыми в афоризмы! Какой там талант – искромётный угрюмый гений! Но, чур меня, чур! – порча наведена на него, он напополам, на враждующие половинки рассечён злым волшебником: и самому Господу не понять, что ему по уму, по сердцу? Всё ещё не отводя испытующего горящего взора, Тирц развернул плечи, откинулся на тиснёную коричневую кожу массивной спинки сидения. – Околдованный Флоренцией, Василий Васильевич в ней затепленную свечу увидел, духовный светоч, но не долго благоговел, взялся привычно забрасывать Европу комьями грязи за чугунные наши беды; ну разве не рассечён? – то христианство для него светоносно и жизнетворно, то честит его как религию смерти, клянётся, что лишь Ветхим Заветом жив, полон; но смолкают юдофильские откровения – зыркнет исподлобья окрест, тёмным идолам отобьёт поклоны и уже никак не признать ему бейлисовскую невиновность, не откреститься от лживой веры в кровавые иудейские ритуалы. И замечали? – юдофильство отдаёт слащавой искусственностью, словно скороспелый плод окультуренного ума, зато юдофобство бьёт наповал натуральной силищей, ибо распирается глубинно-первобытным инстинктом, – остывающий взгляд Тирца поглотила дорога, гордый водительской сноровкой, он держал молча и недвижимо руль.

 

Я пересказал ему беседу отца с Сувориным относительно истоков шизофрении, беседу, по-моему, данную в сокращениях «Новым временем»; мол, симптомы болезни в самих духовных поисках христианина заложены, в метаниях между позывами телесного естества и бессмертной души. – И разве, – спрашивал я, выслушав его молчание, – апостолы Пётр и Павел не две половинки одной натуры?

Тирц задумался, долго молчал, будто бы внимание настолько отдавалось дороге, что он и слова не мог проронить без риска вильнуть рулём и свалиться в пропасть, так и оставил мой вопрос без ответа.

– Да и к тому же Василию Васильевичу вы не очень-то справедливы, – не унимался я, – помните, обвалилась в Венеции главная колокольня, наши церковники унизились до злорадной возни, антикатолических выкриков и ухмылок? Розанов с сарказмом на ту возню отозвался.

– Я же сказал, он напополам рассечён, на взаимно зеркальные половинки, – прошипел Тирц, едва разжав губы, не выпуская руля.

Чтобы разрядить искусственно сгущённую атмосферу, я поделился своим шутливым наблюдением над взаимно зеркальными Диоскурами, сторожившими в Риме вход на площадь Капитолия, в Петербурге – вход в Конногвардейский манеж, воздал должное художественной симметрии, которая свела братьев-близнецов в цельную совместную композицию вопреки их поочерёдному инобытию. Тирц благодарно рассмеялся. А за громким внезапным вздохом изливал уже негодованье на другой фланг, где и я, зло бросил он, ошивался, костерил восторженные пошлости Блока, поэтические метели коего опаляли пламенем фанатизма. И откуда ослепления стихиями, надрывы-навзрыды, прочие пагубные экстазы в нём, немце? – спрашивал Тирц с заговорщицким прищуром и тотчас выдавал заветный секрет, закладывая у губ язвительные морщинки, – от самообманного раздувания первородной самости! Невдомёк европейски воспитанному певчему символисту, что жадно и раскосо смотрит в нас не скифское прошлое, но грядущая деспотия.

Торжествуя, опять жгуче уставился мне в глаза.

пугающие взгляды и нечто

Извечным внутрирусским расколом, дурившим и господ, и холопов ложными целями, он объяснял шаткость трона, на нём невезучий Николашка был обречён досиживать отпущенный ему срок царствования будто бы на двух стульях. Тирц обещал, что монаршья власть, эфемерная, как царскосельские иллюминации в дубовых аллеях, вскоре… у него разболелись суставы, поморщившись, сжал и разжал кулак, сжал и разжал, потом потёр локоть. Вслед за Ключевским он готов был считать Российскую империю историческим недоразумением, которое вдруг растворится в бурях времени, как облако от порывов ветра. Но уж те, кто угодит в это «вдруг», испытают такое… – Двусмысленность и ложь в основе всех ощущений нации, – высокомерно оглашал свой приговор Тирц, его отвращало забубенное, бесшабашно-заунывное упоение исключительностью, замкнутостью, якобы вменёнными нам национальной судьбой и лесостепным, с ямщицкими колокольцами-бубенчиками, простором на невидимой границе материков, обрекающим нас подчинять историю географии; и ещё измывался он над общенациональною страстью к крайностям, она ведь мутными эмоциями и идейным столпам затмевала взор, торопила обнародовать очередную глупость; боюсь переврать, но веховцы и те мелковато у него плавали. Тирц же, активный участник модного философского кружка Майкла Эпштейна, где домысливали на свои лады Соловьёва, был до зубов вооружён полемическими, отточенными на собраниях кружка аргументами, отважно в бытийную глубину глядел, прозревал-диагностировал родовую травму Руси: платоновское разделение мира на идеи и вещи у нас, как водится, с недрогнувшею прямотой провели, но приняли не умом, а сердцем, возлюбили больше себя идеи, слепливаемые из сладчайших слов. Увязая в елее самообольщений, мы упорствуем, точно помутился разом у всех рассудок: промежутков с полутонами чураемся, вещи – низкая материя! – нам, вполне алчным и вороватым, вроде как противны до жути, а хотим мы сказочно жить-поживать-добра-наживать в раздоре с внешним миром других и – значит – плохих идей, плохих, коли вещи хотя бы и красного словца ради не третируются этими другими идеями, не отвергаются; праведное бесподобное будущее себе на погибель хотим построить в борьбе с чужим, чуждым, насквозь греховным. Даже тот свет в святой Руси удобно и беспощадно надвое поделён на рай и ад, заблудшие-то бедолаги-католики озаботились ещё чистилищем, промежуточным укрытием для загробных полугрешников-полуправедников. Горе нам, гордым и ничтожным затворникам, горе.

– Пётр Викентьевич, «Вестнику Европы» вы, часом, не предлагали печатать свои пугающие соображения? – откликнулся я, наконец, вопросом на утомительные умствования Тирца.

– Знаю, ценю римскую мудрость – verba volant, skripta manent – да, слова разлетаются, написанное остаётся, и, признаюсь, соблазн одолевает тихо засесть во французской моей глуши, холить стиль под гул океана… да, но тут-то и меня гипнотизирует Азия, тут и я покоряюсь восточной мудрости: побольше думать, немножко пописывать, ничего не публиковать! – просиял, обрызгал чёрным огнём зрачков.

где и в ком зло

– И от того же, от всевластия крайностей, не только индивидуальные, но и коллективные расколы наши и рассечения! И никакая сверххудожественная симметрия нас не сведёт уже воедино. Западники вроде вас или меня, грешного, – ухмылялся Тирц, – безбожники ли, христиане любых конфессий, а то и, допустим, глумливо-разочарованные католики с тем ли, иным философски-религиозным бзиком; однако все, настаиваю – все! – сочные славянофилы, как бы истово не крестились, не блюли посты, сбиваются в беспощадное племя православных язычников, веками и до дня сего вскармливаемое ядами манихейства! Ведь и погромщики наши молятся в кадильном дыму, но заповеди Христовые почитают формально, зато манихейству служат с изничтожающей надуманных врагов искренностью. Вот вам и гибельность восходящего к Платону противостояния духа низостям материи, ещё и нутряная подоплёка его – стародавнее помрачение намертво слиплось с философской посылкой античной школы: всё вещно-материальное, деловое, идущее из Европы – зло, возводимое в зло космическое, а присвоенные себе духовность, душевность, да уездное любомудрие вкупе с дутым гей-славянским величием – добро, которое надобно огнём-мечом защищать в простых, невинных, как малые дети, людях от прущей с Запада порчи.

Редкостно-ровный и отчётливый, короче, фантомный почерк.

Даже вычёркивания слов и строчек – будто бы по линейке.

Но расплывались буквы. Модный философский кружок… не на его ли архивные премудрости ссылался вчера московский теоретик?

В голове была каша.

припев

Сколько талантов у нас в России, сколько талантов… и как мало умов!

Тирц против социалистов, вскармливаемых империей крайностей

– Да, у заступников народа в нашенских палестинах – гениев слова ли, убогих бомбистов – мозги вспучены ложью об этом самом народе. Святое в нём, богоносце и богомольце, славят, злое, звериное, – гневно полыхнули зрачки, – замечать не желают, заметив ненароком, замалчивают; а человеческое-то, пока свирепеет борьба за выдуманную или внушённую правду, – потешался, – ухает в пропасть между добром и злом, когда добро и зло, свет и тьма понимаются как враждующие абстракции. О, Тирц, ругатель заблуждений и насмешник над предрассудками, беззаветно верил в наличие адского, затаившегося в добрых посулах плана, который ему досталось по пунктам разоблачить! – Гуманистические увещевания-мечтания обожаемых классиков, – резал с металлом в голосе, хотя и смешно гримасничая, – сыграли с нами презлую шутку, справедливость подавай теперь всем, мы делаемся заложниками охлоса, свобода черни – рабство лучших.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54  55  56  57  58  59  60  61  62  63  64  65  66  67  68  69  70  71  72  73  74  75  76  77  78  79  80 
Рейтинг@Mail.ru