Месяц раздумий. Терновый месяц, пряный. Пахнущий гранатовым боком, грецким орехом и шершаво-терпкой, стремительно темнеющей на срезе айвой.
Тата макает ореховое ядрышко в мед, подставляет ладонь ковшиком – чтобы не капнуло на скатерть, и протягивает мне – ешь.
Я ем.
– Слышала журавлиные крики? – У Таты золотистые глаза и длинные ресницы. На виске, чуть выше брови, бьется одинокая жилка.
– Слышала, – бубню я.
Она делает вид, что верит мне.
– Знаешь, что они кричали?
– Нет.
– Мы вернемся.
Тата отрывает от круга домашнего хлеба горбушку, выковыривает мякоть, откладывает в сторону – курам. Заталкивает вместо мякоти ореховые половинки и протягивает мне.
– Ешь.
Я ем.
– Тат, ты понимаешь журавлиный язык?
– Нет.
– Тогда откуда ты знаешь, что они кричат?
– Мне бабушка сказала.
– И ты ей поверила?
Тата смотрит в меня своими ореховыми глазами.
– Да.
Ноябрь.
Туманы стали гуще и непроглядней, уходят долго, нехотя, цепляясь тюлевыми подолами за деревянные заборы. Слышен дальний зов реки – холодная, пенная, она бежит, задыхаясь, вперед себя, рассказывает каждому, что на горный перевал надвигаются снега, она видела, она знает.
– Хочешь вина? – Дядя Жора протягивает глиняную чашку.
– Разве мне можно?
– Это трехдневное вино, совсем молодое. Когда забродит – будет нельзя. А пока можно. Пей.
Я пью.
Вино сладко щекочет нос. Я причмокиваю губами.
– Вкусно. Похоже на лимонад.
– Вкусно, да.
Дядя Жора немного сумасшедший. Папа говорит, что он математический гений. Однажды его мозг не выдержал напряжения и сошел с ума. Ноябрями дяде Жоре становится совсем тяжко. Он уходит в леса, питается желудями, шиповником и неспелыми плодами мушмулы. Смотрит часами в небо, шевелит беззвучно губами, словно разговаривает с кем-то. Выводит сухой веточкой на влажной земле странные математические формулы. А потом стирает их и плачет.
На излете осени дядя Жора часто плачет. Впереди зима, он ее чувствует.
Он видел, он знает.
Вечер пахнет густым мычанием коров, ржавым затвором калитки и дровяной печкой. Нани разрезает картофель на тонкие дольки, раскладывает на раскаленной печке, посыпает крупной солью. Картофельные ломтики схватываются румяной корочкой, скворчат. Нани поддевает их краем ножа, переворачивает на другой бок.
Я цепляю кочергой задвижку, распахиваю дверцу, ворошу поленья. Печка гудит, довольная, дышит жаром.
– Цлик Амрам не ждал такого предательства. Виданное ли дело, чтобы любимая жена изменила тебе с царем, которому ты преданно служил всю жизнь! Он запер ее в крепости и поднял против него восстание. А когда потерпел поражение – подарил все свое княжество грузинскому царю. Чтобы оно не досталось царю армянскому.
– И что было потом?
– А что было потом. Княгиня повесилась в крепости – не вынесла позора. Грузинский царь вернул имения Цлика Амрама армянскому царю, ведь они с армянским царем были троюродными братьями, оба из рода Багратуни. А Цлик Амрам остался ни с чем – без жены, без княжества, без былого величия.
Нани вздыхает, качает головой.
На краю холма раскинулась старая крепость. Вернувшийся к вечеру туман окутывает ее развалины непроницаемой пеленой. Где-то там, в этих затопленных туманом развалинах, до сих пор бродит призрак княгини Аспрам.
– А что стало с Цликом Амрамом?
– Не знаю. Наверное, умер с горя. Да и кто сможет такое пережить?
Нани перекладывает готовый ципул в толстодонную тарелку, обмазывает каждый картофельный ломтик сливочным маслом, сверху выкладывает кусочек брынзы. Дует на ципул, чтобы он быстрее остыл. Протягивает мне.
– Ешь.
Я ем.
На перевал зима наступает разом, нахрапом, не предупреждая и не щадя, выключая звуки и стирая цвета. Словно не было вчерашнего ноября с его голубовато-пыльными ягодами терна, с перезрелым шиповником – шкурка треснула, обнажив ватную мякоть и острые косточки, с запахом забродившего вина – сейчас оно колючее, сладко-шипучее, а к середине декабря нальется вкусом, заматереет, подернется терпкостью и кислинкой, будет переливаться в бокале обманчивой легкостью. Кто пил, тот знает цену этой легкости – перебрал хоть немного – и спишь беспробудным каменным сном до утра.
Когда на перевал приходит зима, у людей на какое-то время заканчиваются слова. Это благословенная и целительная немота – молчи, смотри в окно, привыкай к себе. Нет ничего такого, что бы укрыло и защитило от себя – ни суетливой осенней шелухи, ни летних скоротечных дождей, ни весеннего щебета птиц. Ты и ты.
Там, за ледяными плечами перевала – поморы-великане, их уже мало, но они есть – суровые, неприступные люди-камни. Каждый – частичка твоего сердца, каждый – толика твоей души. Пройдет не одна лавина, пока снова откроется тропа, ведущая туда. А пока – так. Без связи извне, в снежном мо́роке, в оглушительной, всесильной, мерцающей тишине.
Когда на перевал приходит зима, она первым делом достает игрушки из рукава. Вденет суровую нитку, повесит на еловую ветку, зажжет огни. Любуйся и наматывай на палец дни: Анна Темная – в час битвы страшных сил с Божиим светом, настороженно-молчаливые Емельяны Перезимники, крик рожениц в Бабьи каши, ряженые многоликие Колядки, гоняющий ведьм Афанасий Ломонос, сшибающий рог Зимы Онисим-овчар, Фарисеева седмица, неделя Страшного суда…
Набрал полную грудь воздуха, нырнул, словно рухнул, в страну трехглавых змиев и жар-птиц, болотников и болотниц, серых волков и премудрых девиц. Хватило бы дыхания выплыть.
А дальше сам, сам. По робкой наледи, на спине сом-рыбы, по блеклому следу одинокой звезды – туда, где зима плетет свои кружева. Где, свернувшись калачиком, спит детвора. Где армянская бабушка поет «Оровел», а русская заговаривает сны на воде и молится на пустую нишу в стене. Запомнить все, что расскажут твои мертвецы, потому что говорить они умеют только снежными ночами. Предки-поморы это точно знали, они их ждали, разводили огонь в печи, оставляли немного еды – на случай, если те голодны, и морошковой настойки – если захочется пить. Главное, не шуметь и не мельтешить. Закрой глаза, слушай. Молчи. Зима – время тех, кто ушел.
Наринэ Абгарян
Для меня Аствацатуров точен в своих отсылках в наше общее прошлое и настоящее. С полуулыбкой. Без снобизма. Очень остроумно и самокритично. Философ с отличным чувством юмора, живущий этажом выше.
Дмитрий Чеботарев, актер театра и кино
Среди петербургских гуманитариев Гриша Лугин считался грубияном и безобразником, и некоторые утверждали, что в этом качестве он скоро отнимет пальму первенства у самого Топорова.
Помню, Лугин рассказывал, как однажды поехал с любовницей купаться ночью, а в результате попал в вытрезвитель и был изгнан с академического олимпа. Дело было на шуваловских озерах. Стояла теплая чернильная ночь, рассказывал Лугин, матово светила луна, напоминая то ли светлый циферблат, то ли чью-то круглую светящуюся во тьме задницу. Короче назначились обстоятельства, вполне располагающие к карнавалу. Лугин и его подруга изрядно выпили и резвились в воде как поросята, бегали, прыгали, брызгались. Лугин хватал свою подругу за всякое, а она, как положено девушке из хорошей семьи, протестовала веселым громким визгом. Видимо, слишком громким, потому что вскорости к озеру подъехал милицейский бобик. Включенный свет фар поймал две фигуры, стоящие в воде по пояс. Одна со всей очевидностью принадлежала особе женского пола. Из бобика вылезли милиционеры. Сколько их было, Лугин не помнил. Старший – видимо он был старшим – приблизился к воде и крикнул:
– Он тебя что, насилует?!
– Да! – глупо закричала лугинская подруга. – Насилует! Помогите!
Милиционеры решили помочь. Лугину удалось, как он сам рассказывал, выскользнуть из-под света фар через какие-то камыши на берег, где его никто не ждал, и на какое-то время даже оторваться от своих преследователей. Он как был, без трусов, рванул по асфальтированной дороге в сторону жилья, но вскоре его стали настигать. В какой-то момент он услышал позади себя шум мотора и увидел надвигающийся свет фар.
– Мужчина, остановитесь! – приказывали ему через мегафон. – Повторяем, мужчина, остановитесь!
Но Лугин решил не останавливаться.
– Русские не сдаются! – кричал он в ответ и продолжал бежать из последних сил. Ему казалось, что его несут воздушные сандалии, как Персея или самого бога Гермеса.
– Ты че, Лугин, в лес не мог свернуть? – смеясь спрашивали его.
– Ну приплыли, – сочувственно вздыхал Лугин, – колобок закатился за лобок. У меня ж ноги были голые, а там иголки!
Милиционеры били его дубинками недолго, без энтузиазма, посмеиваясь.
В официальной бумаге, которую через две недели прислали на имя ректора, значилось следующее:
«23.05.1989, гр. Лугин Г. Я., студент ЛГУ, был задержан дежурным патрулем на пляже Шуваловского озера. Гр. Лугин Г. Я., находился в нетрезвом состоянии, не мог самостоятельно передвигаться и был доставлен в медвытрезвитель № 24».
– Это я-то не мог передвигаться?! – возмущался Лугин в кабинете декана. – Я?!
Декан, пожилой профессор, молча положил перед ним приказ об отчислении и сочувственно развел руками.
– Гоните, да?! – закричал Лугин. – Верного слугу гоните?! Как Белинского, да?! Как этого, значит… как Пушкина?!
Декан внимательно поглядел на него и, улыбнувшись, произнес:
– Пушкин в университетах не учился, Григорий Яковлевич. У него было только среднее специальное образование.
В результате Лугин уехал доучиваться в Эстонию. Там любили пострадавших из России.
Андрей Аствацатуров
Недавно сосед Алексей Петренко заговорил со мной о моей бывшей жене Люсе, проживающей ныне в США в каком-то небольшом городке. Оказывается, они общаются. Она замужем, счастлива и по-прежнему пишет стихи и по воскресеньям поет в местном кафе русские романсы. В связи с ее поэтическими упражнениями я вспомнил одну историю десятилетней давности. Я забыл многие события нашей совместной жизни, но этот эпизод почему-то в моей памяти сохранился.
Тысяча девятьсот девяносто девятый год. Время мутное. Я только что закончил университет, женился на своей однокурснице, полноватой девушке Люсе, и моя жизнь начала стремительно набирать скорость.
Главное, не совсем было понятно, что делать. Я снова как в школе остался наедине с самим собой. Вокруг – опять люди в голом. Теперь уже голодные, жалкие, опасные дикари, вооруженные палками-копалками и дубинами. Но что-то нужно было делать. То ли торговать, то ли писать диссертацию. Денег катастрофически не хватало. Даже на еду. Впрочем, еды в магазинах было немного.
И вот мой приятель Андрей Степанов нашел себе и мне небольшой приработок. Издательство с загадочным названием «Тайны здоровья» решило публиковать популярные книжки и поручило ему (а значит, нам обоим – как мне Степанов сказал по телефону) переводить с английского знаменитую сагу о строгой волшебнице Мэри Поппинс. Гонорар обещали выплатить по окончании работы. Деньги – не безумно большие, но приятные.
Вот так удача.
Мы сели за перевод.
Степанов сразу назначил себя главным. Он был старше, и, следовательно, умнее. Помню, как он систематически отчитывал меня за низкое качество перевода, плохое знание английского и общее скудоумие. Каждый брал свою порцию глав и переводил у себя дома. В конце недели мы встречались и читали друг другу переведенное. Если надо поправляли друг друга. Причем, в основном, меня. Все шло по плану. Но в один прекрасный день, работая над очередной главой, я наткнулся в тексте на старое детское стихотворение, коим писательница решила разнообразить прозаическое повествование.
Я в панике позвонил Степанову.
– Степанов! – заявил я с ходу. – Тут у меня стихи в тексте. А я стихи переводить не умею!
– Что не умеешь? – переспросил он и тут же взорвался. – Меня не волнует! Твоя глава – ты и выкручивайся! Мне свое нужно переводить! Тебя и так все время исправлять приходится, так что сделай хоть раз что-нибудь сам!
В трубке послышались короткие гудки. Потом Степанов, похоже, слегка оттаял и перезвонил (он всегда меня считал слегка туповатым и делал на это скидку). – Ладно, – сказал он уже мягче, – не мучайся. Но хоть попытайся! Если ты так ничего не придумаешь, позвоним Ване Писаренко. Он все-таки поэт.
– Ваня Писаренко, – возразил я, – авангардист. Он может переводить разве что какого-нибудь Сен Жон Перса. А с детскими стихами не справится.
– Нальем – справится! – решительно заявил Степанов. – Но лучше бы ты сам все сделал.
– Ладно, попробую.
– Пока! Вечером встречаемся у меня, приноси перевод.
Я повесил трубку и вернулся к письменному столу, к стихотворению. Стихотворение рассказывает об истории Ноева ковчега. Детские простенькие слова: в ковчеге каждой твари было по паре, а кенгуру пары не нашлось, и ее поставили в пару со слоном. Вроде бы – все понятно. Не понятно только, как это изложить в стихах. «Может, – подумал я, – верлибром перевести?» Сидел где-то час, никаких мыслей так и не появилось. Наконец я сдался и позвал на помощь жену.
– Слушай, Люся. Ты ведь стихи пишешь. Переведи вот это. У меня не получается. Все равно заработанные деньги будут общими. А я, чтоб не терять время, буду дальше работать.
– Хорошо, – ответила Люся. – Переведу.
Я написал ей подстрочник. Она взяла его и отправилась на кухню рифмовать, а заодно и попить кофе. Через два часа я закончил работу и собрался идти к Степанову. Перед уходом заглянул на кухню к Люсе.
– Ну что, перевела?
– Перевела, – отвечает она как-то смущенно. – Только, знаешь… Нужно немножко в одном месте подправить.
– Ерунда! Степанов подправит.
Она протянула мне листок сложенный вчетверо.
– Спасибо, – ответил я. Сунул, не глядя, листок в папку, оделся и отправился к Степанову.
У него дома мы раскрыли листок, и я прочитал вслух следующее:
«В КОВЧЕГЕ ВСЕ ЖИВУТ ВДВОЁМ.
И ЭТО КАЖДЫЙ ЗНАЕТ.
А КЕНГУРУ ЖИВЕТ С СЛОНОМ!
ТАКОЕ ЗДЕСЬ БЫВАЕТ!»
Степанов удивленно приподнял брови и погрузился в молчание. Мне даже показалось, что прошла целая минута. Наконец я собрался с духом и сказал:
– Ну как тебе? По-моему неплохо… Только вот это «с слоном», по-моему, не вполне удачно? «Со слоном», понятное дело, правильнее, но зато в ритм не укладывается. Как думаешь, оставим все как есть… или что?
А он взял у меня листок со стихотворением, потом протянул мне его обратно и мрачно сказал:
– Знаешь, ты этот перевод не выбрасывай! Мы его потом в какой-нибудь авангардистский журнал отошлем.
Стихотворение спустя две недели перевел Ваня Писаренко. Получилось, кстати, очень неплохо. Но даже теперь первый Люсин перевод мне нравится значительно больше. А этот новый я позабыл. Наверное, это потому, что я до сих пор еще люблю Люсю, а заносчивый авангардист Писаренко мне совершенно безразличен.
Андрей Аствацатуров
Три дня назад в переходе меня остановил худой небритый мужчина с хмурым лицом.
– Вы, – говорит, – Асва-та-ца-та…
– Да, – сухо перебил я, – что-то в этом роде.
И посмотрел «строго и со значением». Так обычно на людей смотрят заведующие кафедрами, особенно недавно назначенные. Мол «что вам, гражданин, угодно».
– О! – обрадовался мужчина. – А я – Кирилл, помните?
Нет, Кирилла я не помнил.
– Ну, Кирилл же, – подсказал он доброжелательно, – муж Маши Сидоровой.
Это его «муж Маши Сидоровой» нисколько не внесло ясности и даже немного вывело меня из себя. С таким же успехом он мог сказать «я – муж Иры Петровой» или «Жени Ивановой».
Было шумно, мимо нас в обе стороны шли люди.
– А-а… – чтобы показаться вежливым, я всей физиономией изобразил узнавание и выдавил улыбку… – Здрасьте… А вы… это какими тут, как говорится, судьбами… живете здесь, да?
Муж Маши Сидоровой насупился и коротко кивнул. Живу, мол. Повисла пауза.
– Ладно, – произнес я, наконец, и, чтобы выглядеть любезным, а главное поскорее закончить разговор, добавил: – Маше большой привет.
Муж Маши Сидоровой взглянул на меня, будто не понимая, и вдруг лицо его сделалось бешеным.
– Маше?! – закричал он. – Маше привет?! Какой еще «привет»?! Мы с ней развелись пять лет назад! Она мне изменила!
Я сочувственно покачал головой и поспешил откланяться.
– Привет… привет еще ей, стерве, передавать! Не на того напал… – слышал я за спиной.
Оказался, как видите, виноват.
А ведь всего-навсего хотел показаться вежливым.
Андрей Аствацатуров
Александр Боровский фиксирует дух советского периода и дает тонкую, ироничную и в то же время теплую оценку всему тогда происходящему. При этом не хулиганит как Цыпкин, а последовательно и деликатно умиляется истории.
Юлия Хлынина, Российская актриса театра и кино
Мне лет десять. Гурзуф, Дом творчества художников. Там был директор, крупный, ядреный, не старый еще человек, седовласый. Отличался, по контрасту с благородной внешностью, чрезвычайной угодливостью к художникам «в силах»: академикам, секретарям творческих союзов и пр. Встречал, провожал, подсаживался в столовой. Моим родителям он чрезвычайно не нравился: во-первых, пытался не пускать меня в номер – якобы детям нельзя. На самом деле детям начальников было можно. Меня же и других не номенклатурных детей втаскивали в окна первого этажа на простынях, поначалу и до того доходило. Потом утряслось. Но главное, директор раздражал именно этой искательностью, уже несколько старомодной по тем временам. Он перебарщивал, это и старшие товарищи понимали. Однако принимали с улыбочкой: чего же вы хотите – старая школа, отставной энкавэдист. И тут происходит следующее. Приехала отдыхать художница из Киева, старая еврейка (это я потом из разговоров родителей узнал, но не очень тогда представлял, что это слово значит), больная, с трудом поднимавшаяся по ступенькам. Неноменклатурная – директор ее не встречал. Случайно столкнулись в вестибюле. И мы там оказались, шли с пляжа, что ли. И вот эта пожилая женщина, увидев директора, впала в истерику.
– Это он, он пытал меня в тюрьме в Могилеве, перед войной. Подлец, инвалидом сделал. Это он, старший лейтенант такой-то.
Что-то на о… Криворученко? Не помню… Кстати, у директора была другая фамилия, что не удивительно, как я теперь понимаю. Кадры берегли. Тех, кого не расстреляли под горячую руку на антибериевском пике, снабдили новыми фамилиями и пристроили втихую на хлебные места.
– Помнишь меня, мерзавец?
Директор, надо сказать, отнесся ко всему хладнокровно. Видно, не впервой ему попадались бывшие: все-таки дом творчества художников, контингент сложный, засоренный. Он бочком-бочком ретируется. И попадает в руки к оказавшемуся рядом отцу с его физической крепостью и всегдашней готовностью дать плохому человеку по морде. В данном случае подогреваемой очевидностью ситуации: сталинский палач, холеный и сытый, жертва-инвалид. Время хрущевское, антикультовый заряд еще не иссяк. К тому же гад: пытался ребенка не пустить в комнату, а перед всякой сволочью выслуживается… Кара была неотвратима. Даже энкаведист смирился и кричал что-то совсем уж неприличное:
– Не я это был, обознались. – И отцу: – Ответите!
Даже мама не делала запретительных жестов. Собиралась небольшая толпа художников. Сочувствующих директору не находилось. Даже помощники отцу выискались. И уже белая холщовая рубаха директора (под поясок, тогда уже казавшаяся старомодной, безобидно бухгалтерской, из фильмов тридцатых годов) затрещала. И первый раз по загривку дали – хлопок такой резкий прозвучал. И тут появляется фигура Андрея Андреевича Мыльникова. В пляжной пижаме. Он уже, кажется, был академиком и лауреатом, профессором уж точно. Он удивительным образом сочетал в себе высокого эстета, эдакого прерафаэлита, и ленинградского убежденного карьериста. Конечно, и у него бывали срывы. На каком-то высоком съезде он выступал с речью от лица творческой общественности. Доверительно обращаясь к старцам президиума, сидевшим на возвышении под портретом Ленина его работы (эта чеканка на металлическом занавесе Дворца съездов присутствовала в телекартинке почти постоянно: в Кремле заседали и отмечали в режиме non-stop), он совершенно неожиданно вспомнил пушкинское: «Нет правды на земле. Но правды нет – и выше». Слава богу, это уведомление не было воспринято дремлющими старцами адекватно, Андрею Андреевичу повезло. Но в целом он строго соблюдал баланс. Такой вот этатический эстетизм. Словом, человеческий и творческий тип был незаурядный. Так вот, Андрей Андреевич подошел неслышно. Он мгновенно оценил ситуацию. Не то чтобы он сочувствовал энкаведисту, вовсе нет. В ленинградской интеллигенции, даже успешной и чиновной, жила затаенная ненависть к этому сословию. Были причины. Опытный Мыльников с ходу просчитал последствия. Скандал с возможными политическими нюансами никому не был нужен. Тем более скандал в его присутствии. Барски снисходительно он взял отца под руку. И показал на старинные напольные часы (бог знает, откуда попавшие в Дом творчества). Там, на бронзовом круглом маятнике, как в мутном выпуклом старинном зеркале, отражалась, с небольшим искажением, вся эта группа.
– Посмотрите, Дима, вылитый Ян ван Эйк. Чета Арнольфини.
С этими словами он достойно удалился. После такой высокой эстетической планки бить гада было уже несподручно. Дали пинка, и он исчез. Недели на две. Новую смену он уже встречал, как ни в чем не бывало: заискивал перед начальниками, отчитывал рядовых членов творческого союза. Пятьдесят лет прошло. Отца и матери уже нет. Мыльникова тоже. И когда бываю в Лондоне, в Национальной галерее, и когда просто попадется под руку репродукция, внимательно рассматриваю «Портрет четы Арнольфини»: молодой негоциант с женой, и на заднем плане – круглое зеркальце. Там эта пара, соответственно, изображена зеркально, зато виден художник в тюрбане и еще какой-то человек. И все. И никакого ответа.
Александр Боровский