bannerbannerbanner
Невыдуманная история

Александр Сергеевич Стрекалов
Невыдуманная история

Полная версия

13

В бригаде Орлова Мальцев не работал ни разу. Но самого бригадира любил – за прямоту, безрассудство, талант; за страстное и не меркнувшее с годами желание переделать-оздоровить мир согласно своим представлениям, стряхнуть с него мертвечину, косность, рутину и мрак, жизни дорогу расчистить, молодости и свету… А ещё за то он Орлова любил и ценил как никого другого в отряде, что, имея пятикомнатную квартиру в центре Москвы, служебную дачу в Ильинском – с бассейном, кортом, прислугой и всем остальным, что полагалось советским партийным и хозяйственным бонзам по ранжиру, – Юрка, тем не менее, рафинированным интеллигентиком-чистоплюем не стал, белоручкой или трутнем-лежебокою. Как не пополнил он собою, к чести его, и ряды советской “золотой молодёжи”, развратной, без-плодной, пустой и бездарной с рождения в основной массе своей; но при этом при всём предельно прожорливой и завистливой на удивление, похотливой, жадной и злой! Которая ради собственных удовольствий готова была на всё – на все самые утончённые подлости и пороки.

И спортом Орлов занимался серьёзно, “пахал” в нём как проклятый несколько лет; и не теннисом каким-нибудь модным, не гольфом, не шахматами и не картами, а “плебейским презренным” футболом. И дружбу с простыми парнями водил, не чинясь, футболистами бывшими по преимуществу. И каждое лето – нонсенс для его окружения – в деревню работать ездил, грязь там в месте со всеми месил, питался стряпнёй дешёвой, жил в общаге-казарме с простолюдинами. Чудно! Людей его уровня в институтах в студенческие строительные отряды никакими палками загнать было нельзя и никакими заработками. Все они, слизняки мягкотелые, в Сочах и в Пицунде лето целое грелись, а то и потеплее где и покомфортнее – в Болгарии, Греции или же Югославии, – мороженное ели там крем-брюле, “пепси” и “коку” пили, с длинноногими барышнями развлекались неделями и месяцами. Руками и задницей хватали те прелести, те соблазны, короче, что предоставляет богатому человеку цивилизация – и в ус не дули.

А Юрка – нет, Юрка был молодцом, был из другой совершенно породы – породы героев и победителей, и аскетов суровых особой закваски, какими славилась Русь во все времена, на которых одних и держалась, и держится, и, надеямся, держаться будет. И таких развлечений тлетворных, без-путных, тебя изнутри разлагающих, он инстинктивно чурался – в силу здоровья душевного своего, крепости и бодрости Духа. Не привлекали его никогда, по-видимому, ни барышни белозубые, загорелые, на всё за деньги готовые, ни праздношатающиеся трутни-юнцы, без пользы жизнь прожигающие, родительское богатство, здоровье, время. Он был на удивление цельным, чистым и волевым человеком, тружеником по натуре, работягой-строителем: строить очень любил, в деле серьёзном участвовать. И к таким же труженикам и тянулся, естественно, с ними душой отдыхал.

И личностью Юрка был превеликой – из тех, кому не требуются предводители и учителя, кто сам себя создаёт и над собой довлеет. Ещё и по этой причине, как думается, он ездил в стройотряд на всё лето, в смоленскую деревенскую глушь: проверить себя хотел, убедиться – выдержит он максимальных нагрузок, что предъявляет человеку жизнь? не скиснет ли? не сломается? не потечёт? и с позором домой не уедет ли? Мужик он, в конце концов? – или дерьмо собачье? “золотой мальчик”, живущий за родительский счёт?

Андрей это всё хорошо понимал: почему барин Юрка к ним в отряд затесался, – и очень его за такое подвижничество уважал; хотя и держался с ним один на один крайне робко и крайне сдержанно, никогда не выказывал истинных чувств к нему, даже и намёка на это не делал.

Да Юрка и не принял бы его чувств и похвал-комплиментов – посмеялся бы только, дурацкую шутку какую-нибудь отпустил, что были у него всегда наготове, – и этим и ограничился бы. Уж больно он горд был со всеми и независим: сантиментов и разговоров душещипательных не выносил, не терпел пустозвонства и заверений праздных…

14

Кустов с Орловым не завершали в отряде список хороших ребят: при желании его можно было бы и дальше продолжить. Другие просто куда помельче и пожиже были, душами прежде всего, и своими талантами и достоинствами не так сильно бросались в глаза. Ввиду чего не так крепко запомнились и полюбились.

Были и такие, конечно же, полные антиподы двух представленных бригадиров, которых Андрей прямо-таки на дух не переносил, которых, будь на то его воля, выгнал бы вон в два счёта. Такие ездили в стройотряд откровенно дурака валять, пить и гулять два месяца, деревенских доверчивых дурочек портить – и тем самым позорить великое звание студента-москвича, ко многому истинных москвичей обязывающее и призывающее. Будучи разгильдяями, пьяницами и развратниками по природе, они и работали через день, отгулы регулярно брали после ночных загулов, на стройке ходили “варёные”, квёлые, вечно сонные – никакие. Толку от них было чуть.

Но потом, когда все, измученные и выжитые до предела, уезжали домой в конце августа, они оставались в лагере с командиром: “на шабашку”, как это у них называлось, – чтобы доделывать и достраивать то – де-юре, но не де-факто, – что не успели достроить их уехавшие в Москву товарищи, честно “пахавшие” 50-т дней. Работать-то они в сентябре уже не работали по-настоящему: нормально трудиться те парни премудрые в принципе не могли, ни в отряде, ни в институте, – только водку с самогонкой пили безостановочно да по зазнобушкам бегали по ночам, да командиру одиночество скрашивали днём и вечером, развлекали его как могли анекдотами, домино и картами… Но потом, вернувшись назад в институт, получали в Москве за свою “шабашку” и клоунаду сентябрьскую по двойной цене. И, в итоге, даже и обгоняли по заработкам тех, кто работал все два месяца честно и безостановочно, и потом, как положено, двадцатого августа домой уезжал: чтобы чуть отдохнуть и прийти в себя, наконец, отлежаться и отоспаться на перинах домашних. Да и к той же учёбе хорошо подготовиться, полностью настроиться на неё, полистать книжки. И к этому они не менее ответственно и серьёзно относились все, как, впрочем, и к любой работе – умственной ли, физической ли, не важно!

Командиру в Москве говорили, конечно же, про такую порочную практику и кормушку прибыльную и халявную, что пройдох-паразитов кормила всласть, м…даков разных: и мастер, и оба бригадира ему на это жаловались. Но Шитову одному оставаться в деревне на весь сентябрь было что нож острый – и скучно, и тоскливо, и страшно. Наряды-то закрывались не быстро, не одним днём. И деньги большие колхоз выдавал не сразу, которые в Москву боязно было одному везти, за которые, элементарно, в поезде его могли и прибить лихие злобные люди.

И все об этом хорошо знали, понимающе трясли головой, соглашались невольно с доводами командирскими. Да и недоделки доделывать надо было – пусть медленно, пусть спустя рукава, пусть кое-как, – но доделывать. Наряды-то без них не закрыли бы, и вся работа двухмесячная, героическая, насмарку б тогда пошла. Это и дураку было ясно.

«Вы ж не захотели никто там со мной оставаться после двадцатого августа, – одно и то же всегда говорил в институте возмущавшимся бойцам командир. – Я бы те деньги лишние вам с удовольствием заплатил – любому бы… А вы бросили всё на произвол судьбы и умчались в Москву без оглядки, чистоплюи и гордецы. И хоть трава не расти – вам уже всё равно, всё до лампочки, вы умыли руки. А как бы я там один целый месяц куковал и выкручивался, “бабки” вам выбивал? – вы про то и знать не желаете, вам всем на то наплевать!… Ну и ладно – пусть так: я не в обиде и зла на вас не держу. Жизнь есть жизнь, и у каждого свои дела и заботы, и проблемы безотлагательные. Но и вы уж не возмущайтесь тогда, не предъявляйте несправедливых претензий, нервы мне не мотайте, не надо, парни! Оставайтесь там вместо меня, пожалуйста, – и командуйте, как хотите, и потом рассчитывайтесь по-честному с отрядом. Я только рад буду, и со стороны на вас погляжу».

И возразить ему было нечем – ни мастеру, ни бригадирам, никому. Потому что по-своему командир был прав, и правду его житейскую все видели и понимали, как бы горька она ни была.

Потому-то он всех этих деляг праздно-живущих, что хорошо умели “пенки” с чужой работы снимать, чужими достижениями питаться, чужим трудом, – потому он их весь сентябрь возле себя и держал, и платил им деньги хорошие – от безысходности. И бороться с ними, бездельниками, попыток не предпринимал, сколько б ему ни говорили, ни жаловались подчинённые.

Он был не по возрасту мудрый парень, их командир, суровую армейскую службу прошёл, до старшины там, как-никак, дослужился, что само по себе о многом уже говорило сведущим людям. Кто в Армии служил, тот знает и подтвердит, что не всякого солдата или сержанта званием таким награждают, не всякому так фартит. Только особо отличившимся и авторитетным, лидерам настоящим и безусловным, кто и у бойцов, и у командиров в чести.

Так вот, уже там, в Армии, вероятно, гвардии старшина Шитов крепко-накрепко сумел усвоить, на усы свои намотать основательно, затвердить как Строевой устав, что без социальной “гнили” и “плесени”, без прощелыг-паразитов то есть нормальному честному человеку обойтись и прожить ну никак нельзя: про это даже и мечтать нечего, душу свою тревожить. И стерильность искусственная и чистота, – она ни к счастью, ни к добру не приводит. Потому уже, что её в природе и в жизни нет. Не было никогда и не будет…

«А коли так, коли социальные паразиты существуют на свете, да ещё и в таком громадном количестве, – резонно размышлял командир на досуге, оправдывая своё поведение, – то и нельзя подчинённых от них ограждать, сажать молодняк в этакий футляр стеклянный, создавать им, зелёным юнцам, с первых рабочих дней особые тепличные условия. Не правильно будет это, не дальновидно и не умно… и очень и очень для них же самих, молодых пацанов, опасно! Привыкнут к теплице и к шоколаду – и что тогда?! Как они, сластёны мягкотелые и слюнявые, дальше-то жить станут с таким настроением и подходом?! Сожрут их в два счёта злые и алчные люди, и не подавятся, на части в первый же самостоятельный день разорвут. И мне их тогда будет жалко: локти буду кусать, что не научил их уму-разуму… Так что нет, нет и ещё раз нет: пусть лучше со студенческих лет знают, какая она есть подлая и несправедливая штука – жизнь. И пусть за неё начинают бороться уже сейчас – пусть возиться в дерьме привыкают…»

 

Глава вторая

1

Первый трудовой день Андрея Мальцева в стройотряде, начавшийся в девять утра, закончился в девять вечера: длился ровно двенадцать часов по времени, что было у них традицией со дня основания, которая соблюдалась строго. В течение рабочего дня у студентов-строителей был обед в два часа пополудни и коротенький полдник в шесть – с парным молоком и хлебом, – на которые ушло в общей сложности часа полтора, не более. Всё остальное время студенты работали, не покладая рук, и даже и перекуривали в работе.

До базы отдыха вечером набегавшийся и наломавшийся за день Андрей, топором от души намахавшийся, еле-еле тогда дошёл на ноющих без привычки ногах, поужинал быстро, без удовольствия, и сразу же улёгся в кровать, даже и не став перед сном умываться, зубы чистить. Когда по лагерю объявили отбой, и командир в общежитии свет рубильником выключил, он, с головой забравшись под одеяло, уже крепко спал, ничего не помня вокруг себя, не слыша…

Он бы проспал до обеда, наверное, окажись он дома, на койке родительской, – так он тогда устал. Но на другой день, когда на часах и семи ещё не было, и когда утренний сон его был особенно крепок и сладок, ему нужно было быстренько просыпаться и подниматься опять по командирской команде, торопливо спецовку на себя напяливать, обувать кирзовые сапоги. После чего, ремень на штанах затянув потуже и на ходу сон с себя ошалело стряхивая, начинать всё сначала как заведённому: умываться, завтракать торопливо, строиться, идти на объект километра два по пыльной грунтовой дороге; идти – и на ходу ранний подъём в душе проклинать и о сладком утреннем сне сожалеть-кручиниться, который так жестоко прервали, который уже не вернуть.

А там, на объекте, выслушивать мастера тупо, наряды от него получать, наставления-указки разные. И потом махать топором и лопатой до вечера под палящим июльским солнцем, строительной пылью дышать, тем же цементом. И тайно задумываться при этом, с трудом пересиливая усталость, желание выспаться и на травке зелёной, пахучей, животом вверх полежать, что, может, зря он, чудак, всё это дело затеял – со стройотрядом-то: силой его в эту грязь и глушь никто ж в Москве не тянул. Мог бы сейчас вместо этого на каком-нибудь черноморском пляже нежиться, уехав туда по путёвке, сок томатный и виноградный там пить, есть алычу и арбузы, красавицами смуглыми любоваться, которых там не счесть. А мог бы с дружками московскими, на худой конец, в Серебряном бору купаться, любимом их месте отдыха, в волейбол и футбол там с ними весь день играть, квас пить пахучий, пиво.

А он зачем-то приехал сюда, глупый, порывам юношеским поддавшись, и будет теперь возиться в этой глуши и грязи, в этом пекле строительном два месяца целых – самых лучших и длинных в году, самых для человека благостных и комфортных. И ничего совсем не увидит кроме досок, цемента, опилок, песка, кроме этого солнца нещадного, белого, от которого здесь не спрячешься никуда, которое до костей сожжёт, в мумию превратит, в бумагу. На кой ляд ему это всё?! за какой-такой надобностью?! Жизнь-то – она одна. И быстротечна к тому же. Единожды даются человеку молодость и свобода, без-ценные годы студенческие, которых назад не вернёшь, зови их потом, не зови, которые многие выпускники до старости вспоминают.

А что на пенсии, к примеру, станет вспоминать он?! Пахоту и грязь без-просветную?! Загубленные молодые годы?! Мифические коровники?! – сдались бы они ему тысячу лет… Вон ведь вокруг благодать какая! какие изумительные места и пейзажи природные! Где и когда ещё такую первозданную красоту встретишь?… И лес вон у них под боком стоит и шумит всеми своими ветвями и кронами – да ещё какой лес! Сколько в нём орехов, грибов и малины! Бабы местные и девчата вёдрами это всё мимо них таскают, мешками, плетёными корзинами целыми. Останавливаются и показывают, порою, им изумительные лесные дары, сходить советуют в один голос, чтобы потом полакомиться на досуге. А какой тут “сходить”? когда? – если у них всего один выходной был по плану в отряде: в середине августа, на день строителя, – до которого ещё надо было дожить, не помереть на стройке…

Мысли такие страшные, в голове как мухи нудно жужжавшие, отбиравшие силы поболее и повернее работы самой и в душе молодой, необстрелянной, особенно сильно гадившие, как те же коровы в хлеву, – такие мысли посещали Андрея часто в первые в деревне дни. В первые две-три недели даже, когда до конца строительства и до отъезда было далеко-далеко, почти как до старости и до пенсии. А их полупустой объект всё ещё из траншей одних состоял и досок наваленных, и целых гор мусора. И коровником, что они к осени сдать обещали, там и не пахло совсем. Какой там! Там даже и стенами-то не пахло достаточно долго, даже фундаментом.

И кирпича у них аж до середины июля не было совсем, и с цементом вечно были проблемы – всё не хватало его, – и вообще было много-много разных проблем, и больших, и маленьких, удачное разрешение которых ему, новичку на стройке, представлялось очень и очень сомнительным… И спецовка грязная осточертела быстро, в которую по утрам жутко не хотелось влезать, а постирать которую некому было; и сапоги надоели кирзовые и портянки, портившие студентам ноги, которые стали гноиться, преть от жары и болеть.

Потом к сапогам приспособились кое-как: опытный командир научил молодых бойцов за ногами своими ухаживать, – приспособились и привыкли к работе скрепя сердце, подъёмам ранним, ежедневному пеклу и грязи. Но стройка всё равно утомляла, утомляли её серые будни, в которых поэзии и романтики было мало, да и переносились они с трудом.

И такое продолжалось до последнего дня по сути – такое ежедневное утомление и напряжение, и скрытая нервозность у всех, гасившаяся усилием воли. И последующие недели от первой в психологическом плане мало чем отличались: всё также хотелось забросить всё к чёртовой матери и без оглядки умчаться домой…

2

Но, несмотря ни на что, Андрей молодчиной был – изо всех сил крепился и как мог держался, простора думам паническим не давал, не позволял им, подлым, долго в сердце своём гнездиться и ковыряться, пессимизм и панику там разводить. Желание выстоять и обещанный коровник построить было гораздо сильнее в нём пессимизма, хандры и паники; устойчивее был и страх – оказаться слабым и некудышным, к жизни, к работе неприспособленным

И Андрей с друзьями, зажав своё бунтующее естество в тиски, добровольно в робота превратившись, в живую клокочущую изнутри машину, – Андрей как проклятый всю первую неделю “пахал”, не подавал товарищам и бригадирам виду. Хотя и был бледен, угрюм, молчалив, до обеда вялый какой-то, не выспавшийся, не расторопный, Москву без конца вспоминавший во время работы, товарищей и родителей, что остались в Москве.

Ему мастер здорово тогда помогал поддержкой и словом добрым, советом. Да и бригадир плотников Кустов его хорошо опекал, когда Андрей оказался в его бригаде. И матушка ему письма почти ежедневно писала: «крепись, уговаривала, сынок, мы тебя очень и очень любим, гордимся с отцом тобой, таким самостоятельным и трудолюбивым, за тебя денно и нощно молимся». И отец тоже добавлял от себя пару слов в письме – простых и корявых часто, скупых и холодных на вид, в отличие от матушки, но крайне-важных и искренних, и духоподъёмных, главное, от всего его сердца идущих, от всей души, – которых он дома сыну не говорил никогда, которых почему-то стеснялся.

И Андрею становилось стыдно за свой пессимизм, своё ребяческое малодушие.

«Выстоять, надо непременно выстоять! к работе, стройке быстрей привыкать, быстрей становиться взрослым! – раз за разом, скрипя зубами, настойчиво внушал он себе, волю в кулак собирая. – Да – тяжело, да – муторно и очень при этом жарко! Всё оказалось сложнее гораздо и жёстче, чем представлялось в Москве: романтикой тут и не пахнет… Но обратной дороги нет: обратно мне путь заказан. Уеду – опозорюсь и перестану себя уважать. А потом и вовсе опущусь и сломаюсь – чувствую это… Поэтому надо держаться, первую, самую страшную неделю перетерпеть, как Володька Перепечин нам говорит. А там легче будет: когда мозоли все заживут и мышцы болеть перестанут… А там и суббота наступит, глядишь, – в субботу-то уж я расслаблюсь по полной программе…»

В субботу, которую он с таким нетерпением ждал вместе с другими парнями, у них в отряде по расписанию значился короткий день: до полудня они только работали. Потом студенты-строители в бане парились от души – до кровоподтёков кожных и одури, – отдыхали кто как хотел, на танцах танцевали до глубокой ночи, с девчонками миловались. А в воскресенье им командир за это выспаться всем давал – поднимал на час позже, – что существенно отражалось на самочувствии каждого вверенного ему бойца, что бойцов стройотряда лучше молока и мясных деликатесов поддерживало. Вот из-за бани, клуба и лишнего часа сна приехавшие на стройку студенты о субботе и грезили постоянно как о манне небесной или оставленной ими Москве – и молоденькие безусые москвичи, и повидавшие виды рабфаковцы. Мечтали попариться и забыться, потом поваляться на койке, вытянув ноги вперёд; потом по деревне преспокойненько походить погулять, с силами, с духом собраться…

3

Худо ли, бедно ли, превозмогая усталость критическую, всеохватную, недосыпание вперемешку с паникой и в кровавых мозолях боль, что ладони и пятки его водяными бляшками облепили, – но первой своей субботы Мальцев с трудом, но дождался и получил возможность, наконец, расслабиться и перевести дух, спину выпрямить и отдышаться. За неделю намучившийся смертельно, он инструменты в бытовку убрал по команде мастера, вернулся в лагерь и пообедал быстренько, в бане тесной помылся, которую командир перед тем протопил и которая за свою тесноту совсем ему не понравилась. И после бани он, чистенький и благоухающий, на конюшню сразу же побежал, что по соседству с их стройкой располагалась.

Дядя Ваня, единственный конюх в колхозе, в обязанности которого входило пасти-выгуливать лошадей и конюшню старую чистить, на работе перетруждался не сильно – всё больше возле приехавших москвичей отирался: «рот сидел разевал» – как про него деревенские говорили. Бывало, утречком раненько выгонит своих подопечных в поле, на скорую руку стреножив их, и прямиком на строящийся коровник мчится, просиживает там на корточках до обеда – за студентами пристально наблюдает, за их шумными трудовыми буднями, вызывавшими в нём интерес. Сам-то работать он не шибко любил – ни в колхозе, ни дома, – но за работниками, студентами теми же, как шолоховский дед Щукарь следил всегда с любопытством, с напряжённым вниманием даже. Не учил парней никогда, не подсказывал, инициативы не проявлял, а только сидел и смотрел, прищурившись, не дёргаясь и не вертясь, получая немалое удовольствие, видимо, от созерцания чужой работы…

Не воспользоваться таким подарком Андрей не мог: всю неделю желанного гостя обхаживал. «Возьми гвоздей, дядь Вань, пригодятся», – показывал он ему на только что вскрытые ящики, до верху гвоздями соткой заполненные, когда, к примеру, лотки под раствор мастерил или носилки, либо цементный сарай сколачивал, и когда никого из ребят поблизости не было. «Да на хрена они мне?» – с ухмылкою отвечал на это вечно небритый конюх. И было видно, чувствовалось по всему, что он не врёт, не кривляется, комедии не разыгрывает перед молодым москвичом, играя в этакого рубаху-парня. И гвозди ему действительно не нужны: не за наживою он на стройку припёрся, не за колхозным добром, а исключительно из-за одного интереса… «Ну тогда скобы возьми, – с другого конца пытался умаслить чумазого мужичка Мальцев. – Новые скобы-то, только вчера привезли. Ими любые брёвна стягивать можно, хоть тонкие, хоть толстые, хоть шпалы те же. Ценный в хозяйстве материал. Сгодится». «А скобы мне твои на хрена? – чтоб во дворе валялись и ржавели?» – следовал невозмутимый ответ, ставивший Мальцева в полный тупик и замешательство. Ему-то необходимо было как-то дядю Ваню “купить”, к себе его “привязать” крепко-накрепко: чтобы потом с лошадьми все два месяца не возникало проблем, и брать их в любое время можно было бы, как он о том в Москве у себя мечтал, когда в стройотряд собирался.

Но дядя Ваня бедным, но стойким на удивление оказался, без-сребреником редким: в сети расставленные не попадал и на приманки заманчивые не покупался. Он и вообще-то был мужиком удивительным, даже и сам по себе: этаким мечтательно-замкнутым чудаком-простаком, или шукшинским “чудиком”, равнодушным к жизни, богатству, достатку, карьере. А для деревенского жителя он и вовсе был уникум, феномен, редкий здесь обитатель. Деревенские-то – они люди захватистые и оборотистые в основной массе своей, все до единого – скопидомы, все – “плюшкины”. За ними только успевай смотри: чтобы не упёрли чего и у себя в сарае не спрятали до лучших времён, до потребы. И понять такую их запасливую психологию безусловно можно: у них супермаркетов и толкучек поблизости нет, строительных и хозяйственных рынков. Поэтому им за каждой мелочью, каждым гвоздём нужно собираться и в город ехать, ноги себе толочь, обивать магазинов пороги. Да и зарплата в колхозе смешная в сравнение с городской, мизерная. На неё особо не пошикуешь, не размахнёшься… Вот и приходится им вечно выгадывать и ловчить: жизнь их мелочными и запасливыми быть заставляет. Ротозеи и простодыры, как правило, с широкой душой в деревне не выживают.

 

А вот дядя Ваня был не такой, единственный “не такой” в Сыр-Липках. Лошадей утром в поле выгонит не спеша, придёт потом на объект тихонечко, сядет у кустика, кнут зажав между ног, и сидит на корточках молча полдня, на студентов без-страстно взирая. О чём он думал в такие минуты, святая душа, что в голове нечёсаной и немытой держал? – кто ж его знает, кто разберёт, кто в душу к нему заглянет. Разговорить его было крайне сложно, даже и пьяненького. Да и говорил он плохо и неохотно, когда иногда открывал рот: косноязычным ужасно был от природы, с безобразной свистяще-шепелявой дикцией. Вот и сидел и молчал как каменный, как глухонемой, – себя самого стеснялся, наверное, что таким недоделанным уродился…

Когда в два часа пополудни студенты устраивали перерыв, умывались и обедать готовились, он поднимался молча и так же молча шёл собирать “коняшек” – так он своих лошадок любовно всегда называл. Соберёт, отведёт их к пруду, где деревенские гуси с утками в изобилии плавали, попоит водицей тёплой, чтоб, значит, коняшки горлышки не застудили, и потом в конюшню гонит их всех. Хватит, мол, нагулялись, шабаш; мой, мол, рабочий день закончился.

Ну а потом он откуда-то мутный самогон доставал, непонятно как к нему попадавший, в “тяжёлые времена” – одеколон; и тут же залпом и опорожнял флакон, прямо так, без закуски; после чего падал пьяный в лошадиный помёт – тёплый, мягкий, пахучий… Если к ночи успевал протрезветь – домой возвращался, шатаясь и рыгая, и зловонный и ядрёный запах густо окрест себя источая. Не успевал – в конюшне оставался спать, рядом с любимыми коняшками, в “свежеиспечённую” четвероногим другом “лепёшку” обветренной мордой уткнувшись, как подушку тёплую её руками обняв. Лежит, бывало, красавчик, нежится, посапывает от удовольствия и что-то во сне бубнит…

А ведь дома у него скотина была – гуси и куры, овцы и свиньи те же, без которых в деревне никуда, – жена имелась какая-никакая, большой огород с садом. Но ему, соколу вольному, до всего этого дела не было совершенно: он только лошадками одними жил – и самим собою. На вечные упрёки и угрозы супруги – что перестанет-де его кормить, паразита, обстирывать, – он одно и то же всегда отвечал: «я без тебя наемся – подумаешь, угрожает! Тебе, отвечал, надо, ты и “паши”, а мне ничего не надо… Скажи спасибо ещё, – добавлял лениво, с неизменной брезгливостью в голосе и на лице, – что я тебя в жёны взял, дуру кривую, страшную, что в дом свой привёл хозяйкою и разрешаю здесь жить. А то бы до сей поры ты старой девой жила, с мамашей своей помешанной на пару бы “куковала”. Кому ты, кроме меня, нужна? – уродина!»

Жена, измучившись с таким муженьком, и все руки об него отбив, дармоеда, весь обтрепав язык до последней жилки, махнула на него рукой. Сама и копала всё в огороде, сажала и убирала потом; и скотину водила сама и кормила – а куда ей было деваться-то: надо! С голодухи иначе помрёшь, положишь зубы на полку… И даже и за зарплатою мужниной два раза в месяц в колхозное правление бегала, самолично деньги его получала – чтобы, значит, неудельный Ванюшка свою зарплату грошовую в два счёта не просадил и с носом её не оставил, с голою задницей. «С драной овцы хоть шерсти клок, – говорила обречённо кассирше, бумажки полученные в носовой платок заворачивая и платок тот под кофтой пряча, – хоть такая от него, чухонца чумазого, мне польза будет… Жрать-то он за стол садится, бездельник, когда протрезвеет, много может сожрать картошки и сала, хлеба того же. И портки ему какие-никакие нужны, те же трусы и рубашки. Не в Африке, чай, живём – голышом тут у нас не побегаешь»…

Таким вот интересным дядькой был деревенский конюх-пастух – мечтателем-идеалистом законченным, стопроцентным, или живущим в мiру монахом-отшельником, если чудаком-простофилей не сказать, чтобы не обижать человека. И “купить” его на гвозди и скобы не представлялось возможным: не покупался он на подобный хлам, категорически не покупался! Или, не продавался, как все, душу не продавал, – можно и так написать, и даже точнее и правильнее это будет… А пол-литра у Андрея, универсальной местной “волюты”, не было никогда: не дорос он ещё до подобных тонкостей, – как не было у него и денег… А на лошадках в субботу ох-как покататься хотелось: ведь столько было в деревне красивых молодых лошадей, которые завораживали Андрея природной мощью и статью и к себе упорно манили – куда больше и сильнее даже местных востроглазых девчат, до которых он не был охочий. Вот он и приставал к молчуну-конюху ежедневно: «дай, уговаривал его, покататься, не жмись; ты же мне, вспомни, в первый день обещал: тому и вьетнамец свидетель».

Но, такой сговорчивый и покладистый в пьяном виде, трезвый конюх, наоборот, полную противоположность собою являл: был сдержан, суров до крайности, на обещания и посулы скуп: уже не сулил никому золотые горы. А когда дело до лошадей доходило, которых он больше жизни любил, – то тут он и вовсе суровел и щетинился весь, нервничал не на шутку, а порою и злился и матерился. «Лошадки мои и так работают целыми днями как каторжные, телеги тяжёлые по деревне таскают из конца в конец с мешками, ящиками и бочками, – сквозь зубы бормотал холодно. – А ты их ещё под собою хочешь заставить скакать, совсем заморить их, бедных». «Да не заморю, дядь Вань, не заморю – не бойся! – упрашивал его Андрей. – Я буду бережно ездить, тихо, слово даю! буду жалеть их, кормить во время прогулок! Поляну лучшую тут у вас отыщу – и пущу пастись: пусть травки сочной вволю покушают, подкрепятся, пока я рядом ходить-гулять буду». «…Ну-у-у, не знаю, не знаю, посмотрим», – отговаривался трезвый конюх от Мальцева, как от мухи назойливой от него всю первую неделю отмахивался. И заметно было по его кислому и недовольному виду, что просьба такая странная крайне не нравится, неприятна ему, что он Андрею не доверяет…

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29 
Рейтинг@Mail.ru