Гостевание у Клепы с чаепитием и леденцами оказалось как бы последним приветом забытому детству, который помог Михальцеву понять, как он обставил своих сверстников-однокашников, обошел их и превзошел по всем статьям. Клепа, наверное, угадывала в нем прежние черты, а он уже наутро был другой – подтянутый, собранный, с лихо закрученным на макушке волосом. Так он приноровился скрывать начавшую пробиваться лысину. Едва заметная улыбка проскальзывала в нужный момент. Ледяная или дружеская, это зависело от обстоятельств. Внешний вид и настрой его души определялись требованием службы. Он уже не был Серым, как в школе, заматерел, раздался в плечах. Лицо его сделалось шире, глаза круглее, точно все время хотели вылезти из орбит. От характера жесткого и несговорчивого, а может, из-за мокрых губ, которые он вечно вытирал тыльной стороной ладони, к нему еще в училище прилипла кличка Жабыч. Потом каким-то образом перекочевала на службу. Только там стали звать за глаза почтительнее – Жаб Жабыч.
Кабинет, который они с напарником занимали попеременно, не мог называться так в полном рабочем смысле. Это была узкая комната с низким потолком, будто для того, чтобы труднее было дышать. Стены красили синей краской в стародавние времена. Но ядовитый запах до сих пор не выветрился, хотя форточка в единственном зарешеченном окне никогда не закрывалась.
За год Михальцев привык здесь работать, и после отпуска даже запах в кабинете показался привычным, родным. Начальство – капитан Струков – сразу загрузил его делами по самые уши. Войдя к себе и повесив фуражку на гвоздь, Михальцев крикнул дежурному коротко и повелительно:
– Приведите.
Тут начиналась его стихия, где не надо было притворяться добрым, умным, щедрым, догадливым или, напротив, – злым, коварным, всезнающим. Эти свойства как бы подразумевались в той мере, в какой требовал долг.
Вошедший арестант был низковат. Большая лохматая голова как бы не соответствовала узким плечам, хотя щуплым и слабым его тоже нельзя было назвать. Бывший учитель и недавний директор комбината. Выдвиженец. Значит, выдвинули. Кому-то нужно было. А ведь учил, пророчествовал. Пример показывал. Чтобы, значит, все ему подражали. Взгляд настороженный, но еще спокойный и даже властный. Привык повелевать массами.
Наблюдения эти имели отношение к предстоящему допросу. Поэтому Михальцев фиксировал их быстро и точно. И в то же время думал с удивлением, что прежняя жизнь этих приходящих живьем и уходящих в небытие людей уже не имеет значения. Какая разница, кем он был? Профессор кислых щей, директор, колхозник. Кто его дома ждет? Внук? Сын? Жена? Теща? Теперь это все равно. Он вырван из той жизни. Навсегда. Десять лет без права переписки. То есть пулю в затылок. Объяснения последуют потом. Десять лет начиная с сегодняшнего дня – это такой бесконечный срок. Поди потом, разбирайся! Нет уж, разбираться будут без нас. А теперь надо получить его подпись. С полным и безоговорочным признанием своей вины перед великим государством, перед партией. Перед идеей свободы, равенства, братства. В этом смысле, по мнению Михальцева, его следовательская работа была наиважнейшей изо всех видов человеческой деятельности. Что такое свобода и братство, Жабыч плохо себе представлял. А вот идея всеобщего равенства ему очень нравилась. Главное тут – правильно поделить и уравнять. В этом своем стремлении Жабыч чувствовал себя частичкой огромной машины, надежным винтиком, беззаветным служителем, готовым положить живот за народное дело. Его иногда распирало от гордости, когда он сравнивал себя с арестантами. Он воображал их иногда жителями совсем другой подземной обители. И это очень помогало ненавидеть их и не жалеть.
Можно было предположить, что этот лохматый будет трепыхаться, как пескарь на сковородке. Но песенка его спета. Его уже оговорили. Сперва один. Потом у другого вытребовали признание. Они прошлись по комбинату мелким бреднем. Так что в отношении свидетелей трудностей не предвиделось.
Надо заканчивать с ним быстрее, думал Михальцев, потому что начальник новое задание дал. Поступил донос из деревни Синево на какого-то тракториста. Будто советскую власть ругает. А донос от самого председателя-орденоносца. Не отмахнешься.
Повинуясь движению руки следователя, арестованный сел. Жабыч долго испытующе смотрел на него. Отеки под глазами. Синюшный цвет лица. В камере двадцать человек вместо восьми.
– Старший инженер комбината Семичастный показывает, что на майские праздники вы сказали, что скоро придут другие времена. Вы подтверждаете эти показания? И что вы имели в виду?
Глаза арестованного сощурились. На виске задергалась мелкая жилка. Однако ответ прозвучал с видимым спокойствием:
– Я не встречался на праздники с инженером Семичастным. И он не мог слышать, что я говорил.
Жабыч подумал, что этого бывшего директора еще не обрабатывали. Но он уже знает, как это делают. И потому боится. Сам он тоже боялся в детстве. Интересно, боязнь мальчишки и взрослого мужика одно и то же или разное?
Внимательно поглядев на зарешеченное окно, Михальцев углубился в чтение бумаг, изредка бросая уничтожающие взгляды на арестованного. Тот сидел прямо, положив руки на колени. Сеточка морщин возле глаз сжималась все гуще, но растерянности и беспокойства пока не ощущалось. Михальцев даже пожалел, что лохматого учителя привели утром. Тяжелых «клиентов» легче было раскалывать после полуночи. В сложных случаях он особенно любил ночные допросы, когда арестантов волокли к нему тепленьких, готовеньких. Они по пути еще досматривали домашние сны, а он встречал их, как огурчик, бодренький и строгий. У них начинал заходить ум за разум и язык заплетался. Он, Михальцев, не торопился расплетать. Тут, как в парашютном деле, надо поспешать не торопясь.
Иногда такие вот крепыши быстрее сламываются. На другого посмотришь, в чем душа держится? А упрямствует! Ничем его не согнешь… Многое от семьи зависит. Смотря опять же, какая семья. Закон сейчас умный сделали. Детей в свидетели допускают. Не хочешь быть свидетелем? Пойдешь ответчиком. Тоже дозволяется. Какой отец это выдержит? Надо поглядеть, какие у этого учителя детишки, какой возраст?
– Показания Веретенникова тоже отрицаете? – спросил Михальцев, прищурясь.
В отличие от мокрушника Кувалдина и некоторых других любителей разбрасывать кровь по стенам, Жабыч не спешил к таким крайностям. Конечно, без них не обходился, но использовал битье в редких случаях, можно сказать, тупиковых. Тем более удивительно было то, что среди заключенных он числился одним из самых страшных следователей. Другие чаще отправляли подопечных на десять лет без права переписки, а боялись больше Жабыча. Глупость, конечно, человеческая. Недалекость. Слабоумие. Хотя и странно возражать против такой неожиданной славы. Начальство одобряет.
На первых порах Жабыч удивлялся примитивности человеческого мышления. Потом разгадка пришла. Исключительностью своей он был обязан Ибрагимову, скромному лаборанту, который трудился по соседству, смешивая свои бесчисленные химикалии.
Надышавшись ядовитых паров, Ибрагимов заходил побалагурить и покурить. Являлся в своем неизменном халате, прожженном в разных местах кислотами и щелочами. От них оставались бурые пятна, похожие на высохшую кровь. Как будто он не пробирки разливал, а без устали рвал щипцами человеческое тело. Жабыча навел однажды на эту мысль арестованный полковник. Жена его исчезла вместе с дитем. Наверное, ждали ареста, готовились к нему. Обеспечили надежное укрытие. Поэтому полковник долго упорствовал. Михальцев уже сорвал на нем голос и сам себе представлялся шипящей зеленой жабой. Он уже собирался заканчивать допрос, когда дверь открылась и вошел Ибрагимов в своем прожженном щелочами халате. Точно вернулся из пыточной.
Трудно сказать, что подействовало на полковника. Бурые пятна, которые тот принял за кровь, или дурашливая улыбка лаборанта, как бы говорившая, что человек этот не встречает в занятиях своих никаких моральных затруднений.
Как бы там ни было, но мучнистое крупное лицо полковника совсем побелело. Заплетающимся голосом он стал говорить про свои больные почки. Тут Жабыч, сипя, налетел на него коршуном. Полковник во всем признался и все подписал. Оговорил даже тех, кого и знать не мог, как выяснилось. Потом он пробовал вешаться в камере. Но его оба раза вынимали из петли, чтобы аккуратненько довести до расстрела. И с ним еще кучу народа.
После этого Михальцев в сложных случаях звонил Ибрагимову. У них даже особый язык выработался, чтобы арестованных побольше запугать. Ибрагимов в измазанном халате появлялся, как ни в чем не бывало. Ему это нравилось. А слава свирепого и беспощадного следователя досталась Михальцеву.
Глядя на согбенную фигуру бывшего учителя, раздражаясь от его крохотных буравчиков-глаз, упрятанных под бровями, Михальцев собирался вызвать лаборанта. Но тот сам явился встревоженный, без халата, в рубашке и мятых брюках.
– Мать парализована. Третью неделю подняться не может, – сказал он, будто продолжая начатый кем-то разговор. – А меня посылают в Лиду. Командировку дали на десять дней. Там еще добавят.
Михальцев не задал вопроса в лоб, чтобы исподволь выяснить причину столь срочного задания.
Арестованного пришлось отпустить. Ибрагимов окончательно расстроился и сел. Оказалось, что химика посылали вместе с группой следователей разбираться с арестом комбрига и еще нескольких командиров. Фамилия Васильева всплыла не сразу, и только добравшись до нее, Михальцев сел, оглушенный, не слыша и не видя ничего вокруг.
Переспросил.
Уставился в одну точку.
То, что комбриг Васильев, славный орденоносец, оказался заклятым врагом советской власти, Жабыча не удивило. Уже сам факт ареста неопровержимо об этом свидетельствовал. Но какую перемену означает арест отца в жизни Наденьки? Любой профессионал мог себе представить. Ближайших родственников обычно тоже метут. Неужто и она уже в камере? Вполне возможно. И надзиратели с ней уже… Он подумал, что так вот и кончается любовь. И была ли она? Была! Даже сейчас обжигает. Несмотря на беду. Выходит, хитрый Бориска заранее учуял опасность? И как вовремя слинял! Уж он бы, Михальцев, такого себе не позволил, ползал бы на коленях. Не сейчас, конечно, а в ту пору. Вот и ехал бы нынче в скотном вагоне малой скоростью. Оборванный, голодный. Вслед за комбригом. Нет, комбрига в скотном не отправят. Людям такого масштаба одна мера – расстрел.
Отменив допросы, Жабыч принялся ходить по комнате, сжигая одну папиросу за другой.
То, что в бригаду следователей включили какого-то лаборанта Ибрагимова, а не знаменитого Михальцева, сильно его обескураживало. Он сравнил масштабы деяний – следствие по делу комбрига и арест неизвестного деревенского увальня. Какое различие! Скорее всего, дело Васильева на контроле в Москве. А то и в Кремле. В случае успеха – звезды, награды. А неуспеха там не бывает. И едет какой-то химик Ибрагимов!
Но, конечно, больше всего распаляло желание отыскать Наденьку. Это было сильнее страха. Да и чем он рисковал?
Жабыч закурил последнюю папиросу и смял пачку. Его восприятие ситуации как бы раздвоилось. Одно осталось любящим, а другое трубило от радости, что избегнул жалкой участи подследственного, оказался по сравнению с Надеждой, да и самим комбригом, на недосягаемой высоте. Аналитические способности были всегда его сильным свойством, помогали ориентироваться в пространстве, избегать опасностей. Он тут же сказал себе, что про старое знакомство никто не должен знать.
Да и что было? Неужто одна-единственная улыбка и пирожок, который она подарила. Он до сих пор видел вытаращенные глазенки и черные, будто нарисованные, брови. Слышалось, как она сказала весело: «С праздником!»
Но в кабинет начальства он вошел, отбросив всякую сентиментальность.
– Товарищ майор, Ибрагимова в Лиду посылают. Там интересное дело. Нельзя вместо него?
Майор хмуро глянул. Хмурость и озабоченность давно стали приметами профессионального характера.
– Ибрагимов будет наказан, – сурово ответил майор, – за болтовню. Но он специалист. А там нужны будут графологи, симпатические чернила и прочее. А ты что умеешь? В зубы тыкать? Директор комбината до сих пор молчит? Тут еще одно дело наплывает. Можно в связке толкнуть.
Речь опять шла, как понял Жабыч, о синевском трактористе.
– Этот Иван Латов фигура подставная, – зычно указал майор. – Его следует быстро взять, чтобы крупная рыба не уплыла. Колхоз тот связан с комбинатом. Учти! Якобы по части культурных и хозяйственных дел. Чуешь или нет? Какая тут связка получается? Чем больше они будут писать друг на друга, тем легче нам работать.
Жабыч ничего не понял, но сказал, привычно козырнув: «Слушаюсь!» – и только через полчаса начал соображать, как следует вести новую линию.
«Безусловное выполнение приказов обеспечит вам легкую жизнь», – говорил полковник в училище. И Михальцев запомнил это лучше других дисциплин. Получив новое дело, следовало на другой день мчаться в Синево, а еще лучше в тот же вечер, чтобы арестовать подставную фигуру, за которой можно будет притянуть и самого председателя. С комбинатом он был наверняка связан. В какой мере – это следовало проверить.
Но уразумев приказ и готовясь выполнить, Михальцев в то же время понимал, что не сделает ни того, ни другого, пока не выяснится судьба Надежды. Это может произойти в любую минуту. НКВД не любит медлить. И уезжать в такое время из Минска нельзя.
Первые сведения по делу Васильева он получил на другой день. Жена и дочь комбрига скрылись. Видимо, тоже тщательно готовились отходные пути. Уже одно это недвусмысленно говорило против них. «Сколько же врагов!» – ужаснулся Жабыч.
К концу недели пришла первая весточка. Жена комбрига Васильева арестована. Агенты выследили ее в поезде Саратов – Москва. Но дочери с ней не оказалось. Михальцев сидел как на иголках, готовый мчаться по первому звонку, чтобы уберечь Надежду от насилия хотя бы. На первых порах. А может быть, даже получить для усиленных допросов в свое управление. Тогда на него посыпятся благодарности, не говоря о том, что он решит свои проблемы.
Что стоил по сравнению с этой возможностью арест синевского тракториста? В большой игре нужен риск. А мелкая сошка никуда не убежит. Тут каждая минута на вес золота. Да что там золота – жизни!
Михальцев понимал, что, откладывая арест Ивана Латова и нарушая тем самым приказ начальства, рискует новым званием и должностью. Но игра стоила свеч.
Не ведая грядущей беды, беспартийный Иван Латов спал у Маньки Алтуховой, и об этом знала вся деревня. Во-первых, потому, что Манька сошлась с Иваном недавно и расстроила его свадьбу с Веркой Мозжухиной. С Веркиных слов стали говорить, что Иван в бабах не разбирается и ему любая хороша. Но в этом огульном мнении для тех же баб таилась притягательная сила. К тому же защитники Ивана добавляли, что про свадьбу толдычила одна Верка, а жених помалкивал. Разговоры эти возникали больше из-за Маньки, из-за ее семейства, которое вечно было в деревне на слуху и на виду, пока не раскололось и не изничтожилось вовсе. Братья Алтуховы перессорились из-за батькиного наследства, а оно все сгорело в девятнадцатом, когда Синево переходило то белым, то красным, то зеленым. Спустя много лет старший из братьев Алтуховых Прохор объявился на старом месте, срубил самый большой в деревне дом. Держался особняком. Ни в чьем мнении не нуждался, все, что мог, тащил в свое хозяйство, обихаживал его, укреплял без устали, хотя с женой прежней не жил в ладу ни одного дня. Смолистые золотые бревна не успели потемнеть, а он уж схоронил угрюмую свою Лукерью. Манька, дочь, исправно выла и причитала на похоронах, чем заслужила прощение общества. Зато сам Прохор выстоял, как каменный, не проронил ни слова, ни слезы. И вскорости женился на молодайке, за что молва крепко и сурово осудила его. По этому ли осуждению, или по другой причине, происходившей от характера крепкого, самостоятельного, выправил он с помощью председателя документы и уехал в Астрахань, на заработки. Присылал Маньке письма и посылки с воблой.
А Манька и без того не нуждалась ни в чем. Картошки хватало. Корова Зорька по третьему году оказалась самой удойной. Сметана, сливки – все свое: Зорькины дары, да Манькины крепкие руки. Никто не учил, а в кадушках до нового урожая и огурцы, и помидоры, и грибы. Благо, батя погреб отгрохал – на зависть соседям. И на работе, по деревенским меркам, не так, чтобы убивалась, счетоводом сидела в правлении. Председатель велел. Председатель ихний, бородач, из чужаков – Ерофей Фомич, – держал Маньку при себе. Несмотря на жену и троих детей, открыто с ней жил. Манька терпела до поры. Известно, на безрыбье и рак рыба. А как Ивана заманила, отставку председателю дала. Уж как он лютовал, грозился спровадить из конторы на ферму, скотине хвосты крутить. Но Манька имела над ним какую-то тайную власть. Не страшен был ей председательский гнев. В доярках она побыла, не испугаешь. Колька Чапай, конюх, прошлым летом ногу зашиб, так она и с лошадьми управлялась не хуже мужиков.
Иван скосил глаза, чтобы взглянуть на ходики. После Рождества день намного прибавился. И если уж темнело, значит, наступал поздний вечер. А Иванова обязанность была, помимо других дел, встречать почтовый поезд и доставлять письма в колхоз.
Иван осторожно высвободил руку, не хотел тревожить Маньку. Она так и проспала целый час у него на плече, закинув на губы пушистую темную прядь, пахнувшую подойником и теленком.
От запаха Марусиных волос, а может, и неясных мыслей, тянувшихся будто слепленные в цепочку картинки, Иван опять задремал на минуту, успел увидеть дорогу, по которой бегал в детстве, и печку, что складывал отец. Он был мастер, и его часто зазывали в соседние деревни. Мальчишкой Иван охотно помогал отцу в кладке кирпичей, вызнавал хитрости дымного хода. Нравился ему мастеровитый летучий взгляд отца, а по вечерам, паче чаяния, любовная материнская похвала. Потом, когда началась принуда, он с неохотой шастал за отцом. И во сне чувство недовольства опять возникло. Потом перекинулось на чье-то девичье лицо. Но кто приснился, он так и не понял.
Очнулся, глянул на Маньку, разметавшуюся в сладком сне, и чувство, похожее на нежность, согрело душу. Изо всех знакомых девок с ней одной стало тихо и хорошо. Уже стали забываться и Ленка-проводница, и Верка Мозжухина. Правда, Ленка в субботу набивалась. Злая, тощая, а вид, как у барыньки. И пальтишко, и чулочки. Но Иван твердо сказал: у Маньки Алтуховой надо пару венцов на сарае менять. Поняла, и глаза сделались злющие-презлющие. Ну это не впервой. Она, бывало, и раньше слова случайного, небрежного не пропустит – отомстит. Даром, что замужняя. Зато в постели – краса! Глазищи в пол-лица, на щеках румянец. Ничего потом не жалко, ни подковырок, ни ожидания.
Муж у нее тоже проводник. Даже начальник поезда. Только другого. Так и живут в разлуке. Хуже кошки с собакой. Но если муж заявляется, Ивана, как с чужого коня средь грязи, долой. Кому это понравится? Сколько бы Ленка не упрекала, а виновата сама. Ну да ладно. Время покажет.
Про Верку Мозжухину и думать неохота. Вбила в головы себе и другим насчет женитьбы. А кто обещал? При людях на шею вешается, будто муж с войны. А то неделю ходит – не глядит. Все игрушки у ней вместо любви. А может, за этими игрушками она и прячется? Кто чего обещал? Только Маруська верная, безотказная. Никакого интереса ей нету до чужих игрищ. Жаль, отсылают ее на какие-то курсы. Другая бы суетилась, беспокоилась, а у этой никаких забот. В себе уверена. Вон, коленку подняла. Сливочная, – сама себя называет. Колобок. Смеху в глазах – семерым загадывали, одной досталось. У ней любой вопрос решается просто и легко. Самое ценное качество в девке. Только вот завтра уедет, а что тогда? Курсы какие-то председатель выдумал. Небось, нарочно. Месяц ее не будет.
Иван поднялся легко, неслышно, не хотел будить. Но Маруся открыла глаза и быстро встала. Из печи, не спрашивая, выставила картошку с мясом, суточные щи.
– Ты это… ничего не делай, – хрипло отозвался Иван.
Маруся огорченно развела руками.
– Картошку, Вань…
– Не… чаю…
Она все-таки поставила горячий чугунок на стол.
– Суп сметаной забели. Глянь, какая сметана. Может, так поешь? С хлебом?
– Не… Опаздываю.
– Проститься-то зайдешь утром?
– А как же?
Пока хрумкал валенками от крыльца до калитки, не чуял мороза и ветра. А в заулке проняло. До конюшни дошел по скрипучему снегу, вовсе продрог. Месяц уже выскочил над лесом, но горизонт еще зеленел. И елки за Лисьими Перебегами виднелись так отчетливо, будто их вырезали ножницами из букваря и приклеили на край неба.
Иван запряг Орлика, и молодой застоявшийся мерин резво выволок сани от худой, занесенной снегом конюшни на широкий тракт.
По пути Иван завернул к себе во двор, подогнав розвальни к дровнику, уложил на них две тяжелые лесины, припасенные для старой учительницы Клавдии Илларионовны, и выворотил обратно на улицу, бросив на председательские окна долгий взгляд.
Журавлева Клавдия Илларионовна была уже полуслепая старуха, математичка, которая мало что помнила. Но Иван старался помочь, чем мог. Осенью мешок картошки привез. Под Новый год наколол дров и уложил в поленницу. Тогда и заметил, что запасов у Клавдии Илларионовны совсем нет. С тех пор держал в памяти две лесины. С ходу влетев в крайний деревенский двор, Иван остановил Орлика, свалил бревна и собрался было уехать, но Журавлева сама вышла на крыльцо.
– Вот, дровишек привез! – крикнул он, торопясь убраться. Не любил благодарностей.
– У меня есть, – сказала Журавлева, всматриваясь. Морщинистое лицо ее в пуховом платке показалось Ивану еще более древним. Левая рука тряслась, а казалось, трясется все тело. Она никогда не называла его по имени, и он подумал, что всякий раз представляется бывшей учительнице новым человеком. Это успокаивало.
Возле забора мелькнула и пропала тень. С привычной досадой Иван отметил, что в деревне ни одно дело не остается незамеченным. Выворачивая на улицу, он нарочно саданул краем саней по дереву.
Снег осыпался, и он увидел соседа Журавлевой Прокоповича. Тот, приволакивая ногу, крался вдоль забора. Засыпанный снегом, долго отряхивался и чихал. Очень ему было интересно узнать, отчего к Журавлевой подкатывают розвальни, да не пустые, а с лесом. Прокопович был твердо убежден, что от любопытства можно поиметь тройную выгоду: зависть унять, соседа напугать и дровишками разжиться или чем иным.
– Кто приезжал? – задал он вопрос с таким суровым видом, будто и в самом деле мог допрашивать старую учительницу. Иная баба уперла бы руки в боки и спросила: «А тебе чего, лысый черт?» Тут Прокопович разницу понимал. От Журавлевой отпора ждать не приходилось.
– Ученик бывший, – ответила Журавлева твердым голосом. – Последний мой выпуск.
В отличие от того, что думал Иван, она прекрасно его узнала, как узнавала всегда. Хотя был мальчик, а стал мужик. Но она все помнила по-своему, и для нее одной его живой, быстрый ум просвечивал сквозь грубые мужицкие черты. Так быстрый высверк реки угадывается сквозь дремучую буреломную чащу.
– Самый одаренный был, – задумчиво продолжала Журавлева. – Я его в Минск возила, и он побил всех. Из него мог выйти ученый. Я договорилась, чтобы его приняли в институт. Но председатель колхоза не отпустил. Справку не дал. В Минске только руками развели.
– Ерофей Фомич ни за что Латову ходу не даст, – наставительно высказался Прокопович и ловко свернул заскорузлыми пальцами козью ножку. Насыпал махры, затянулся. Подумал, каким бы таким ловким манером продолжить беседу. Журавлева, несмотря на преклонный возраст, не была говорливой. – Отец Ивана помнишь, какой печник был? Золотые руки. А Ерофей со зла другого взял, из Сычевки. Тот чего-то умел, чего-то знал. Словом, взялся. И печку сложил, как надо. Только зимой в метель начала она выть. Сам слушал: будто сидит кто-то внутри трубы. Когда ветер потянет, шуршание начинается. Как, скажи, лезет кто-то в трубу. Потом запоет тоненьким голосом, аж мурашки по коже. А разыграется метель, печка грубым басом гремит. Без музыки и слов, будто хочет рассмеяться и не может. Страшно! У Параскевы, председательской жены, седая прядь выскочила из-за этого печного воя. Ерофей все зубы от злости сточил, а к Иванову отцу не пошел.
– Так Иванов отец погиб на финской, – твердо ответила Журавлева.
– А… это… – смешался Прокопович. – Иван-то остался. Небось, он батькино ремесло ухватил.
– Откуда мне знать? – со вздохом сказала Журавлева. – Что математик мог быть, точно скажу. А он вместо этого, гляжу, летом ямы роет. Для столбов. Тоже, конечно, нужно. Только способных математиков – один на тысячу.
– Вы что же, против колхозов? – осторожно заехал Прокопович. Глаза его загорелись и медленно остыли.
Старая учительница перестала дышать и уставилась на соседа. В такие минуты Прокопович чувствовал, как просыпается в нем былая тяга к власти.
Бывший пастух, он управлял целой волостью, когда его настиг паралич. Один из кулацких последышей, которых Прокопович успел разорить, достал его обломком ржавого солдатского штыка. Рана была неглубокая, но Прокоповича парализовало. «От неожиданности», как авторитетно говорил местный фельдшер.
В недавние лихие времена Прокопович сдал бы учительницу гепеушникам за половину слов, которые та говорила. Теперь же он косил и посверкивал хитрым глазом, однако не доносил, был обижен на власть. После того как он стольких разорил, услал, «способствовал», столько сделал, ему оставили старую избу и огород на болоте. Все оттого, что не вовремя заболел, верней не вовремя ранили. Не поспел к дележу.
Глянув на здоровые лесины, привезенные Иваном, Прокопович пожевал губами от зависти, плюнул на снег и, приволакивая ногу, побрел к себе в избу.
Тем временем Орлик, слегка сдерживаемый Иваном, опять провез сани мимо председательского дома. Дорогу к станции он знал лучше других лошадей. Порывался затрусить, но Иван успокаивал. Возле освещенного окна председательской избы он заприметил знакомую бороденку и нагольный тулуп. «Нигде его не объедешь», – с досадой успел подумать Иван, когда с крыльцовой высоты догнал скрипучий голос:
– Опаздываешь!
Иван тихо выругался, но лошадь не подстегнул, прополз мимо крашеных ворот на самом тихом ходу. И только в поле, чтобы не зябнуть, встал на санях, закрутил вожжами, присвистнул. Орлик, точно заждавшись, привычно рванул постромки и наддал ходу.