Ирландский писатель Джонатан Свифт (1667–1745) – для нас прежде всего политический сатирик, высмеивавший вражду партий и групп в Англии, представлявший современных ему государственных деятелей ничтожными и суетливыми лилипутами. На самом деле этот великий памфлетист обличал не только политиков, но и, в первую очередь, прожектеров – тех, кто пытался решить сложные социальные проблемы с помощью нехитрых проектов.
В этих проектах Свифт всегда отмечал шарлатанство. Любой такой план исходит из ограниченного числа предпосылок и задач, вроде «обеспечить всех работой и одеждой». Каким путем будет достигнута цель, каких жертв потребует, авторы проектов не только не уточняют, но и не замечают.
Свифт доводит идею проектирования до абсурда. Апофеоз его черного юмора – фельетон «Скромное предложение»[20]. Герой фельетона предлагает решить сразу несколько проблем – католическое влияние в Британии через ирландцев, постоянный голод в этой стране и большое число преступлений против личности – одним способом: легализовать… поедание ирландских младенцев, разумеется, прожаренными не хуже, чем стейки.
Тогда и родители будут лучше кормить младенцев, потому что выручат больше денег за упитанные экземпляры. Хороший мясной рацион появится у всех состоятельных людей. Мужья перестанут бить беременных жен, дабы не случился выкидыш. Число католиков в Британии уменьшится, а число несчастных детей сойдет на нет. Одна польза обществу, загляденье!
Что до нравственной стороны, то какая разница, есть детей или «съедать» их родителей, лишая их работы и средств к существованию. Обличая дикий капитализм, Свифт еще больше обличает проектирование, когда кажется, что насилия станет меньше (мужья перестанут бить жен). Но сам проект – насилие от начала и до конца.
«Наставления слугам» – пример жанра «вредных советов»[21]. Это совет слугам быть предельно недобросовестными, просто учитывая то, что сами хозяева толком не помнят, что поручили слугам. Это уже не говоря о разногласиях хозяина и хозяйки. Сейчас по этому поводу есть много шуток – например, что на предприятии самым добросовестным работником оказывается самый ленивый, потому что он не выполняет противоречивых указаний, которые сами начальники потом отменяют, и поэтому единственный всегда всё делает «правильно».
Портрет Джонатана Свифта в газете International Mag. 1850
Добродетелью слуг считалось тихо открывать и закрывать двери, чтобы и сами они были незаметны в доме, и звук дверей не отвлекал благородных господ от разговоров и размышлений. Герой Свифта советует слугам, напротив, закрывать двери со стуком или держать их всегда открытыми: ведь господа постоянно говорят, как они благодарны слугам, как они ценят их труд, – так и надо господам дать понять, что слуги трудятся вовсю. Так Свифт разоблачает пустые формулы вроде «благодарности слугам» – ведь большая часть господ к слугам равнодушны и не замечают их усталости.
Господа обычно ссорятся со слугами из-за того, что те не закрывают за собой дверей; но ведь ни хозяин, ни хозяйка не понимают, что дверь должна быть открыта, прежде чем ее можно будет закрыть, и что это двойной труд – открывать и закрывать двери; поэтому лучше, и проще, и легче не делать ни того, ни другого. Однако, если к тебе всё время пристают, чтобы ты закрывал дверь, и об этом уж трудно забыть, тогда, выходя, так хлопни дверью, чтобы вся комната затряслась и всё в ней задребезжало; это покажет твоим господам, как ты старательно выполняешь их указания. <…> Некоторые привередливые дамы, опасающиеся простуды, замечали, что кухонные девушки и парни часто забывают закрывать за собой дверь, выходя на задний двор и возвращаясь обратно; эти хозяйки придумали прикреплять к двери блок с веревкой, на конце которой привязан большой кусок свинца, тогда дверь закрывается сама, и надобно сильно толкать ее, чтобы она открылась; это – тяжелый труд для слуг, которым по их работе приходится входить и выходить через эту дверь по пятьдесят раз в день; однако до чего не додумается изобретательный ум? И предусмотрительные слуги нашли отличное средство против этого несносного злополучия: они догадались подвязывать блок таким образом, чтобы свинцовый груз не действовал. Что же до меня, то я предпочел бы держать дверь всегда открытой и для этого класть внизу тяжелый камень[22].
С точки зрения господ, слуги ленивы – но разве не ленивы господа? Почему господам можно быть предусмотрительными и экономить средства на тех же слугах, а слугам полагается выбиваться из сил?
Нельзя сказать, что Свифт напрямую выступает за равенство всех людей. Скорее, он изобличает неаристократическое в аристократах – их мелочность, равнодушие, поспешность. Настоящая аристократическая этика как раз требует щедрости, внимания ко всем людям, независимо от их положения, спокойствия и благородной небрежности и даже рассеянности. Свифт показывает, что далеко не все аристократы следовали этой этике.
Слуга в изображении этого фельетона оказывается карикатурой на господина. Аристократу позволено быть рассеянным, перепутать шляпу или тапки. Это мещанин, в отличие от аристократа, очень боится за свою репутацию и ничего не путает. Конечно, аристократ в общество выйдет во всеоружии, потому что привык к самодисциплине и офицерской строгости. Но дома как раз он должен быть немного небрежен, чтобы не напоминать суетливых заботливых мещан.
А вот что будет, если слуга станет рассеянным? Он окажется зловредным. Свифт, изображая зловредного рассеянного слугу, обличает чрезмерное пренебрежение аристократов к социальным вопросам. Аристократы не способны войти в положение зависимых и бедных:
Когда тебе понадобятся инструменты для какой-нибудь работы, то чем оставлять ее несделанной, лучше действуй любым предметом, каким вздумается. Например, если кочерга куда-то запропастилась или сломалась – мешай в камине щипцами, нет под рукой щипцов – мешай мехами для раздувания огня, ручкой совка, палкой щетки или швабры, а то и хозяйской тростью. Если нужна бумага, чтобы опалить птицу, рви первую попавшуюся на глаза книгу. Вытирай башмаки за отсутствием тряпки краем занавески или камчатой скатертью. Галуны с ливреи оборви себе на подвязки. Если дворецкому нужен ночной горшок, он может воспользоваться большим серебряным кубком[23].
Такие вредные советы выглядят безоглядной сатирой, но еще больше напоминают абсурдизм ХХ века: как использовать любой предмет не по назначению. Только в абсурдизме С. Беккета или Д. Хармса отразилась ситуация ХХ века, распада прежних сословных связей и насилия Первой мировой войны, когда ни одна вещь не равна себе и любая вещь может быть разрушена. А Свифт говорил то же о крушении старого порядка, медленном, но верном: если появляются новые люди, стремящиеся к власти, если появляются новые политические хитрости, то нельзя сказать, что мы живем в мире привычных вещей.
Поэтому некоторые советы у Свифта напоминают картины сюрреалистов ХХ века. Разнородные вещи оказываются абсурдно объединены в единой плоскости совершенно несовместимыми функциями.
Подсвечники у слуг обыкновенно поломаны: ведь ничто не может держаться вечно. Однако взамен их можно изобрести многое другое: ты можешь с удобством воткнуть свечку в бутылку, приклеить ее к столу, накапав сала с нее же, прилепить ее к деревянной обшивке стены куском масла, сунуть ее в пороховницу, или в старый башмак, или в расщепленную палку, или в дуло пистолета, или в кофейную чашку, или в стакан, а то – в кружку, в чайник, в скрученную салфетку, в горчичницу, в чернильницу, в полую кость, в кусок теста, да, наконец, можно просто вырезать дыру в ковриге хлеба и воткнуть свечку туда.
Конечно, здесь пародируется небрежность некоторых слуг, которые не следят за состоянием подсвечников и иногда их роняют во время уборки, при всей аккуратной старательности в других делах. Вообще, хороший слуга в литературе (вспомним любой старомодный роман) – это как раз тот, кто очень бережно зажигает свечи, потому что следит за пожарной безопасностью. Свифт показывает, что не всегда удается это делать. Но гораздо больше это обличение планирования и прожектерства, когда нужен свет в комнате любой ценой. Когда добиваются цели, не замечая, во что это обходится другим людям.
Прожектеры, как мы сказали, не видят ничего, кроме собственного проекта. И если содержание проекта простое – «осветить комнату», то почему нельзя воткнуть свечи куда угодно, даже в те вещи, где свеча ни за что не удержится? Чем это менее реалистично, чем большинство воздушных замков? Черный юмор Свифта отучил публику от бесплодного конструирования и заставил обращать внимание на нюансы действительной политики.
Клод Адриан Гельвеций (1715–1771) – не самый яркий материалист и атеист французского Просвещения. Но, вероятно, из всех самый практичный. Он выяснял не то, как устроен мир и как правильно им овладеть, но как устроено наше действие, как сделать его правильным и полезным, что для него – одно и то же.
Гельвеций стал основоположником утилитаризма – учения, которое настаивает на том, что критерием нравственного поступка является не долг, как у Канта, а исключительно польза. Если этот поступок полезен мне, то он хорош. Если он полезен кому-то другому, то он тоже хорош. Главное, чтобы он не вредил мне.
Утилитаризм признает только черное и белое, пользу и вред. Он настаивает на том, что если люди будут руководствоваться не совестью и долгом, но высчитыванием пользы, то наибольшее число людей получит наибольшее количество пользы. Рассуждения в духе Гельвеция продолжал в Англии юрист Иеремия (Джереми) Бентам (1748–1833), в Германии (с рядом оговорок) – физик и социолог Евгений (Ойген) Дюринг (1833–1921), а в США уже ХХ века – писательница русского происхождения Айн Рэнд (1905–1982).
О. Руссо, Л. Дюмон. Клод Адриан Гельвеций. 1889
Гельвеций был типичным для французской аристократии вольнодумцем, другом Дидро и барона Гольбаха, двух наиболее убежденных и последовательных атеистов своего времени. Он был завсегдатаем салонов, заядлым спорщиком. Так как во Франции его труды быстро попали под запрет, он пытался переехать в Пруссию или в Англию, где его приняли бы как интеллектуала. Но карьера за границей ему не открылась, он так и остался жителем своего уютного кабинета.
Главная мысль Гельвеция проста: так как весь мир состоит из материи и управляется только материальными законами, то законы нравственности ничем не отличаются от законов тяготения. Человек тяготеет к удовольствию и избегает страдания. Следовательно, он начинает любить себя, становится эгоистом, то есть тем, кто осознанно пользуется материальными благами и предотвращает страдания. Так он косвенно учит и других предотвращать страдания, тем самым способствуя социальному прогрессу.
Исходя из этого, Гельвеций говорил, что совесть – это только способ, которым одно удовольствие (что ты избежал страданий) порождает другое удовольствие (что ты получил пользу). Но так как избегать страданий – это и есть получать пользу, то никакой совести нет. Есть только одна из форм чувствительности материи на пути ко всеобщей пользе, которую мы ошибочно назвали «совестью». А от природы люди бессовестны, потому что, если им разрешить делать что-то, что прежде считалось дурным, они с удовольствием это сделают.
Угрызения совести суть не что иное, как предвидение физических страданий, которым подвергает нас преступление. Следовательно, угрызения совести в нас суть результат физической чувствительности. Я дрожу при виде огня, колес, бичей, которые зажигает, сгибает и сплетает воображение живописца или поэта, изображающее Тартар. Если человек лишен страха, если он стоит выше законов, то он совершает без раскаяния бесчестный, но выгодный для него поступок, по крайней мере до тех пор, пока он еще не приобрел добродетельных привычек. Раз эти привычки усвоены, то им нельзя изменить, не испытывая неприятного тайного чувства и беспокойства, которое тоже называют угрызением совести. Опыт показывает, что всякий поступок, не влекущий для нас наказания по закону и не наказываемый бесчестием, совершается вообще всегда без угрызений совести[24].
Так Гельвеций устанавливал социальный характер морали, которая в разных обществах запрещает различное. Но он сразу же от социального всегда переходит к материальному: любое удовольствие материально, а значит, дружба – это не какое-то духовное сродство, а лишь чувствительность, позволяющая избегать такой формы страдания, как однообразие и скука.
Равным образом физической чувствительностью объясняются слезы, которые я проливаю над урной друга. Смерть отняла его у меня; я оплакиваю в нем человека, беседа с которым избавляла бы меня от скуки – этого душевного недомогания, являющегося в действительности физическим страданием; я оплакиваю того, кто рискнул бы своей жизнью и состоянием, чтобы спасти меня от смерти и от страданий, и кто, занятый непрерывно мыслью о моем счастье, желал бесконечно продлить его при помощи всяческих удовольствий. Если погрузиться в глубины своей души и покопаться в них, то во всех этих чувствах можно заметить лишь дальнейшее развитие физического удовольствия или страдания. На что только не способно это страдание! С его помощью правитель обуздывает пороки и обезоруживает убийц[25].
Заметим, что Гельвеций сохраняет классическую античную этику дружбы как готовности к самопожертвованию ради счастья другого. Но он говорит, что подвиг ради друга, в том числе и предотвращение убийств и других преступлений, тоже коренится в свойствах материи. Материя как единственная настоящая реальность не хочет своего уничтожения, потому что только она существует, и человек как всецело материальное, но сознательное существо тоже не хочет своего уничтожения.
Для Гельвеция сознание и есть эгоизм, а эгоизм и есть сознание. Его теория сознания предельно проста. Но из нее следует и вольнодумие, и вольный образ жизни.
Есть два рода удовольствий, подобно тому как есть два рода страданий: одно – это физическое удовольствие, другое – удовольствие от предвидения. Если человек любит прекрасных рабынь и красивые картины, то, найдя сокровище, он приходит в восторг. Скажут, он, однако, не испытывает еще никакого физического удовольствия. Это верно. Но в этот момент он приобретает средства доставить себе предметы своих желаний. Одно это предвидение близкого удовольствия есть уже удовольствие. Если бы он не любил прекрасных рабынь и прекрасные картины, он был бы равнодушен к находке этих сокровищ.
Следовательно, удовольствие от предвидения всегда предполагает существование удовольствий, испытываемых чувствами. Надежда наслаждаться завтра своей любовницей делает меня сегодня счастливым. Предвидение или память превращает в реальное наслаждение приобретение всех средств, способных доставить мне удовольствие. Действительно, почему я испытываю приятное ощущение всякий раз, когда добиваюсь более высокой степени почета, уважения к себе, богатств и особенно власти? Потому, что я считаю власть самым надежным средством увеличить свое счастье[26].
Итак, ради удовольствия человек готов пойти на всё. Единственное, что его удерживает от этого, – социальная недопустимость причинения страданий другим людям. Поэтому человек среди равных ведет себя предельно прилично и учтиво – но легко превращается в тирана, добившись власти.
Гельвеций, конечно, критикует тиранию как вредящую сразу многим людям. Но человек остается у него всё равно маленьким тираном, хотя бы в пределах своего кабинета. Представить, чтобы он не тиранил собственное тело, поощряя свою чувствительность и всё более изысканные удовольствия, Гельвеций не может.
Донасьен Альфонс Франсуа де Сад (1740–1814) – уже почти нарицательное имя. Его бренд – мрачные описания страстей и безжалостного насилия как лабиринта, в котором человек запутывается, но от этого еще больше пытается реализовать темную сторону своей природы.
Эти описания предвосхитили проблемы литературы ХХ века. Вот они: несводимость человека к характеру, наличие темной, непереработанной, животной стороны душевной жизни, утрата смысла совместного существования людей.
Кошмарный лабиринт страстей в ХХ веке стал символом экзистенциального кризиса, утраты смысла жизни. Но он одновременно напомнил о социальных кризисах, приведших к Первой мировой войне.
В XIX веке де Сада воспринимали скорее как литературный курьез, почти анекдот. В ХХ веке о нем стали говорить как о первом писателе, открывшем бездны насилия.
Х. Биберштейн. Воображаемый портрет маркиза де Сада. Ок. 1860
Прежде разговора о де Саде следует сказать об интеллектуальном движении, возникшем в XVI веке под названием либертинизм, или либертинаж. Это слово можно переводить как «вольнодумство», «вольность нравов» или «распущенность». Изначально слово «либертен» означало в Риме вольноотпущенника, бывшего раба, который, скопив средства, начинал жить в свое удовольствие, позволяя себе распутничать и хулиганить. Ведь всё равно представители старой аристократии бывших рабов презирали. Значит, либертену не надо было изображать приличного человека, а перед рабами раб, даже бывший, тем более не отчитывается. Можно вести себя как угодно, репутацию дальше ронять некуда.
Но среди европейских дворян слово «либертен» приобрело другой смысл. Если говорить просто, это сообщничество начальников и подчиненных в вольных делах, начиная с банального разврата. Раньше сеньоры не любили, когда их вассалы бросали тень на их репутацию, и наоборот – всё же рыцарское служение должно быть безупречным. Если старая аристократия и позволяла себе грубость или жестокость, то только такую, которая не запятнает общую честь. Расправы над частью аристократии по действительным или ложным обвинениям в ереси и распутстве составляют целые главы средневековой истории: не до либертенства тогда людям было – лишь бы никаких подозрений не возникло.
Но в эпоху становления абсолютистских государств всё меняется. И положение сеньора, и положение вассала теперь зависит от воли монарха, который определяет, кого казнить, кого миловать, кого приблизить к себе и кому что доверить, несмотря на изъяны в репутации большинства подчиненных. Конечно, монарх тоже требует дисциплины и не любит вольнодумства – потому что боится заговоров. Но эта система, нацеленная на недопущение заговоров, поощряет бытовые сговоры, при которых начальник прощает подчиненному его разврат, а подчиненный никогда не донесет на вольнодумие начальника.
Так возникает система своеобразной дружбы неравных, которые объединены тем, что «покрывают» друг друга, не рассказывают никогда публично о нравственных пороках друг друга и даже хвастаются своими похождениями. Все друг друга прощают, и все позволяют себе что-то непозволительное.
Такой бытовой либертинаж постепенно стал превращаться в идеологический. Первым это слово употребил Жан Кальвин в полемике с представителями другой ветви протестантизма, анабаптистами, обвинив их в том, что они недостаточно строги в своей жизни. Кальвин был противником любых развлечений и досуга, полагая, что жизнь нужно наполнить трудом. Для него все, кто развлекается, – это распутники и скандалисты.
Соответственно, идеологией либертинажа стало развлечение. Настоящий либертен не обязательно распутник или растратчик, он может даже особо не интересоваться женщинами или изысканными блюдами, предпочитая, допустим, книги и охоту. Но либертен не просто организует себе досуг при любой возможности. Он действует в области досуга стратегически: думает, против кого будет интриговать, над кем одержит верх, кому понравится, как покажет ловкость рук, манипулируя косвенно множеством людей.
Поэтому апофеозом либертинажа стало появление таких знаменитостей, как Джакомо Джироламо Казанова (1725–1798) и Алессандро Калиостро (1743–1795). Это авантюристы, шарлатаны, режиссеры социального театра. Они всем в жизни отводят роли, всех заставляют незаметно играть на них. Они то лаской, то шантажом принуждают работать на свою славу всё светское общество.
В либертинаже манипуляция другими людьми неотделима от сенсационного, вольного и скандального поведения, приписывания себе власти, в том числе мистической. Их авантюризм требует извлекать удовольствие из всякой вещи: от любовного приключения до политической интриги. Хорошо сказанная речь с удовольствием переубеждает других и вносит раздор среди людей.
Такой либертен, вербующий союзников, – это полководец быта. Ему дороже всего одерживать победы: над знаменитыми женщинами на тайных встречах, но и над их мужьями в политике, над целыми придворными партиями. Изучая жизнь либертенов, приходишь к выводу, что телесные удовольствия не были для них чем-то однозначно существенным. Главнее всего для них была политическая власть, позволявшая чувствовать себя режиссером мирового театра, почти что новым богом. Такой бог заново творит мир из страстей других людей, превращая их всех в рабов желаний.
Но далеко не все либертены достигали таких режиссерских высот. Большинство из них оставались актерами второго плана или даже зрителями социального театра. Они своей игрой или аплодисментами могли повлиять на дела в нем, но немного и ненадолго. А нужно было чем-то заполнить время. Оно и заполнялось пересечением нравственной границы, недозволительными удовольствиями, для маскировки перемешанными с дозволительными.
Обычный образ либертена – аристократ в своем доме, среди восточных благовоний, книг, в том числе обязательно запрещенных цензурой и опасных. Он с целым гардеробом одежд, личным поваром, знающим секреты высокой кухни и все соусы на свете, и слугами, бережно зажигающими свечи на его письменном столе для ноч-ной писательской работы хозяина и столь же бережно готовящими кровать для иных приключений. Он молодится, получает письма, причем непременно от опасных людей, пишет письма в ответ, а то и романы. Он наносит визиты явные, но с особым удовольствием – визиты тайные, ожидая расправы то от обманутого мужа, то от короля, после доноса, что недавно этого аристократа видели возле дома подозреваемого в заговоре лица.
Черты либертена были у всех французских мыслителей XVIII века, начиная с Вольтера. Но эти мыслители отличались тем, что всё же думали об истине больше, чем об удовольствиях, и потому рядовых либертенов они обличали чаще, чем хвалили. Мыслители Просвещения видели в страстях ограниченность и слишком хорошо понимали, сколь несовершенно устроено светское общество. Поэтому для них было неприлично солидаризоваться с банальными представителями либертинажа.
Де Сад – совершенно особая фигура в истории либертинажа[27]. Если давать какую-то формулу его деятельности, то он отличается, например, от Казановы своим взглядом как бы с изнанки художественного слова. Обычно либертены смотрят со стороны человека, со стороны характера. Они показывают, как разные авантюристы и властолюбивые люди используют слово как инструмент, увеличивая в конце концов свою власть. Но их интересуют характеры, герои как виртуозы соблазнительных речей.
Приписывается Александру Кухарскому. Шодерло де Лакло. 1760–1790
Идеальный пример этого – роман французского изобретателя-артиллериста Шодерло де Лакло «Опасные связи» (1782), известный по множеству киноверсий. В этом романе подробно исследуется соблазнение, риторически изощренное, но, кажется, далекое от телесности. Героев не так интересуют личные отношения – им важнее расставить правильные риторические ловушки, показать свою образованность, раскованность, капризный характер и тем самым добиться своего.
Это роман не о половом влечении, а о риторике, о чести и гордости аристократов, которые отрешенно наблюдают, как своими словами они ломают судьбы людей. Поэтому одна из последних киноверсий этого романа[28] сделала героями современных подростков, у которых телесный опыт только формируется, а интеллектуальные ходы могут быть самыми изощренными и отчаянными.
Как ни странно, де Сад стоит ближе к Достоевскому и Фрейду, чем к Лакло, в понимании телесности и слова. Читая Достоевского, мы видим, как страсть предшествует разуму, как влечение, месть, обида, желание мучиться и мучить овладевает самыми разумными людьми. Страсть стоит выше характера! Герои Достоевского сначала испытывают страсть, а потом уже говорят, приводят аргументы, оправдывают себя и оскорбляют других. Они не используют разные риторические уловки, чтобы возбудить страсть или внушить иллюзию страсти, но, напротив, ощущают страсть как самое реальное, непосредственное. Они пытаются хоть как-то с помощью слов и встреч с другими разобраться с этим реальным. Так происходит и у де Сада: страсть к власти, к насилию, к тому, чтобы мучить других, предшествует любому самооправданию или самоосуждению.
Но, как мы сказали, де Сад смотрел не со стороны характера, а со стороны слова. Его интересуют не нравы и характеры, но только тот момент, который в прозе Лакло был незаметным, момент, когда слово соблазняет, или запугивает, или оскорбляет, или чинит насилие. Он этот момент рассматривает под сильнейшим микроскопом и на сотнях страниц своих романов показывает, как самые простые речевые структуры, постоянно повторяющиеся незамысловатые аргументы и создают настоящий ад страсти.
Этот ад – не острые ощущения досужих либертенов, а ад в буквальном смысле – ад, в котором слова «овладеть», «подчинить», «пленить» приобретают всю силу буквальности. Где у другого писателя «пленить» будет поэтической метафорой, в цветах пленительности, там у де Сада будет настоящий плен, мрачный подвал и пытки.
Итак, в произведениях де Сада объединены механика слова, всегда насильственного, манипулирующего, злобного, и механика страсти, которая и возбуждается этим словом, и способна порождать только эти слова. Поэтому произведения де Сада – это порочный круг: соблазнительное слово порождает соблазн, а сам соблазн вызывает новое соблазнительное слово. В этой круговерти, в этом безысходном лабиринте проходит вся жизнь героев.
Это не значит, что у де Сада вовсе нет характеров: ясно, что порочная Жюльетта отличается от своей морализаторствующей сестры Жюстины. Но характеры в его прозе – только функции. Если Жюльетта порочна, то не потому, что она ловко и эффектно предается пороку, а потому, что, кроме порока, в ней ничего нет. Она работает как порок, она – говорящая машина порока, ее телесность и красноречие устроены так, чтобы подпитывать порок.
Школа порочности начинается с презрения одновременно к общественному мнению и совести: и к голосу извне, и к голосу изнутри. Обычно либертен сложно и ловко играл таким презрением. Он действовал бессовестно, но старался, чтобы в обществе о нем говорили хорошо, более того, восхищались его авантюрными подвигами. Он провоцировал скандалы, наводил страх намеками, что всем испортит репутацию, но с друзьями или приятелями вел себя доверительно. Такое сложное притворство делало политику либертена более гибкой.
А вот порочный человек де Сада уже знает, какую политику он ведет. Он настаивает на своей вседозволенности и тем самым отказывается и от общества, и от совести:
Основной принцип моей философии, Жюльетта, – продолжала мадам Дельбена, которая после потери Эвфрозины всё больше и больше привязывалась ко мне, – это презрение к общественному мнению. Ты представить себе не можешь, дорогая моя, до какой степени мне наплевать на то, что обо мне говорят. В самом деле, каким образом мнение невежд может повлиять на наше счастье? Только наша сверхделикатная чувствительность заставляет нас порой зависеть от него, но если, по зрелому размышлению, мы сумеем подавить в себе эти чувства и достичь той стадии, где абсолютно не зависим от этого мнения даже в самых интимных вещах, тогда и только тогда хорошее или плохое отношение к нам окружающих становится для нас в высшей степени безразличным. Только мы сами определяем критерии нашего личного счастья, только нам решать, счастливы мы или несчастливы: всё зависит лишь от нашей совести и – возможно, в еще большей мере – от нашей жизненной позиции, ибо только она служит краеугольным камнем нашей совести и наших устремлений. Дело в том, – продолжала моя высокообразованная собеседница, – что человеческая совесть не всегда и не везде одинакова, почти всегда она есть прямое следствие образа жизни данного общества, данного климата и географии. Например, поступки, которые китайцы ни в коем случае не считают недопустимыми, заставляют нас содрогаться от ужаса здесь, во Франции. Следовательно, если это самое непостоянное понятие, зависящее лишь от широты и долготы, способно извинить и оправдать любую крайность, тогда только истинная мудрость должна помочь нам занять разумную среднюю позицию между экстравагантностью и химерами и выработать в себе кодекс поведения, который и будет отвечать как нашим потребностям и наклонностям, данным нам Природой, так и законам страны, где нам выпало жить. И вот, исходя из собственного образа жизни, мы должны выработать свое понятие совести. Поэтому чем скорее человек определит свою жизненную философию, тем лучше, потому что только философия придает форму совести, а та определяет и регулирует все наши поступки[29].
Мы видим, что злобный либертен не просто хвалится своими успехами. Он не стремится к успехам напрямую. Им управляют выражения и слова, понятые буквально, вроде слова «выпало» и прочих «слов судьбы». Эти слова он понимает буквально, как то, что в мире царит насилие и роковое порабощение.