bannerbannerbanner
Закат на Светлой сопке

Александр Леонидович Миронов
Закат на Светлой сопке

Полная версия

Груня как всегда привозила угощение из "цибилизации", как говорила она, – конфеты в подушечку, сахар-комок, печенье и, конечно же, муку. На этот раз – даже "мермелад" привезла. Чай пили за столом, приставив его к кровати Матрёны. Разговаривали, делились мнениями, но уже о грустном старуха не заикалась, хотя за это время в Конёве двоих схоронили, и притом их бывших односельчан.

А потом Груня надолго потерялась. Григорий, приезжавший дважды, сообщил, что прихворнула старушка. Ноги у неё отекли, обезножила, едва ходит по дому. Ей бы тоже помочь там, дровишками, сенцем, да, жалуется, некому.

Матрёна дважды пыталась ходить. Вставала при помощи мужа. Делала несколько шажков по горнице и тут же возвращалась. Тихо плакала, видя, как Мирон убивается, как сильно сдал. Просила Господа, чтоб тот не дал старику раньше неё умереть и, если что случится с ней, то только бы при людях. И Господь отслеживал её просьбы, но коррективы вносил свои.

После уборочной нахлынули дожди. Они лили долго и надоедливо. И никто не знал, не догадывался, что под тоскливый вой собаки оплакивают они Матрёну.

Мирон смотрел на жену, и из его выцветших глаз катились слезы, но лицо выражало умиротворение, как будто случившаяся смерть жены не отдаляла, а наоборот, приближала их встречу.

Звать из Березовки людей он не пошёл, не решился, по осенней слякоти идти уже было не по силам. Далеко ли на своей клюке допрыгаешь? А ехать не на чем. Васька же был в Томске, у матери, учится уже, поди.

Вечером Мирон нагрел вода в котле в бане. Раздел покойницу и с трудом перенёс на кухню на широкую лавку. Поливая из ковша тёплую воду, обмыл тело. Обтёр насухо. Сел, закурил самокрутку. Глядел на жену долгим взглядом, как будто бы старался не то запомнить, не то воскресить в памяти её былую прелесть. Потом перенёс покойную вновь на постель. Благо, что на старости Матрена не разъехалась вширь, не отяжелела. Не торопясь, обрядил в припасённые для такого случая сорочку и новое платье, а ноги обул в чёрные полуботинки.

И вновь присел. Задумался.

На другой день, по слабому дождичку, старик с лопатой пошёл на Светлую сопку. Возле четырёх могилок отмерил нужный величины квадрат и начал неторопливо копать. Земля была суглинистая, но попадались прослойки песка, что облегчало работу.

К вечеру вырыл яму по пояс и, едва переставляя отяжелевшие ноги от сырой глины и усталости, побрёл домой. Волчок встретил долгим подвыванием, сидя у ворот. Старик прошёл мимо, не утешив собаку. Попрощался с Матрёной и уснул мёртвым сном.

Утром дождь стих. Может быть, он прекратился ещё ночью, но, так или иначе, Мирон, выйдя из дома, был этому обрадован. На этот раз пёс увязался за ним. Брёл рядом, безучастный ко всему.

Углубившись метра на полтора в землю, Мирон стал с правой стороны подрывать нишу. Но закончить её не успел. К ночи вновь наползли тучи, враз потемнело, и пошёл дождь. Выбирался из ямы по лесенке, сколоченной на скорую руку из молодняка, окружающего Светлую Сопку.

На третий день Мирон закончил с могилой. Принёс топор, двуручную пилу, ручки которой были сбиты прямой палкой для упругости при пилении дров в одиночку. Наискал в леске поваленных тонких деревцев, напилил из них столбиков и, нарубив сухостойных жёрдочек, сделал из всего этого потолок в нише. Теперь могила была готова на два места.

Гроб для Матрёны сколотил из припасённых ещё лет пять назад досок. Обстрогав их внутреннюю часть, опилил. Стружкой присыпал днище. Из комода достал простынь, застелил ею стружку и занёс гроб в горницу.

– Ну вот, Мотюшка, и готова тебе постель, – поставив гроб на две табуретки, сказал Мирон. Сел на третью, возле кровати. – Устроил я могилку рядом с нашими, не скушно будет… Да и без меня тебе недолго скучать придётся… – помолчал. – Я знаю, не Фофан тут виной стал, хотя и его пожалеть можно, – сгубил себя, сукин сын, – старость тут наша виновата. Время видно… – опять помолчал. – Ты уж, што не так если было, не серчай. Жизнь-то, она ишь какая короткая, а на проступки хитрющая. Может, когда што срывалось, так не сдури, не со зла. Любил я тебя, жалел. Говорить об том стеснялся. Не принято, вишь ли, у нас. Зря, конешно… Я ведь за эти дни так об тебе нагоревался, так наскучался… Да разве ты сейчас услышишь. Раньше надо было, дурачку, раньше, пока ты слышала. Поди, и не умерла бы так рано, пожила б ещё, потом, глядишь, вместе… Эх, ожила бы ты, каких бы я тебе словец теперь наговорил хороших. Ведь ты у меня красавицей была, лицом и телом ладная, любить тебя было одно удовольствие. Спасибо, милая. Не-ет, не так надо было, не так. Теперь-то поздно, как поздно…

Сгустились сумерки. Старик вышел во двор, закурил. Постоял, в задумчивости обводя взглядом пустующие постройки, из дверей которых уже дышала ночь. Прошёл к верстаку, притороченному к дому, присел на завалинку возле приваленной к стене крышки гроба.

Из-под крыльца вышел Волчок. Тихо подошёл к хозяину, голову положил ему на колени. Нос у него был влажным, влажной была и шерсть под глазами. До выхода хозяина он от души наплакался и теперь только попискивал и нет-нет, да и взвывал. Хозяин погладил пса, и оба надолго замолчали. У Мирона мысли почему-то опять повернули на Феофана Золотцева. Чёрт, и что он дался?

…В пятидесятых годах после демобилизации из Армии Золотцев вернулся в деревню. И вернулся не тем, не прежним, а с некоторой важностью в поведении. И причины этого были понятны. Во-первых, в Армии его обучили вождению автомашиной, и теперь в деревне он стал, чуть ли не самой уважаемой фигурой, потому как шофёр в селе, по тем временам, был примерно тем же, что первый космонавт в Союзе. Потом среди вдов и перезрелых с послевоенной поры девок на него был повышен спрос: мужиков-то в деревне не больше, чем петухов в курятнике. Внешне Феофан не был красавцем, но и обезьяной не назовёшь. Росточком тоже не вышел, как и многие его сверстники военной поры: на том харче, что им выпал при деревенской бедноте, не больно-то вытянешься. Да и морозы выдались в те годы крепчущие, вот и прихватило им расточки, как шутили в деревне.

Мирон был рад появлению у него в колхозе шофёра. Сам ездил в район, обивал пороги, чтобы ему выделили машину, и добился. Машину для Сураново нашли старенькую, видавшую, видать, и тыл и фронт, списанную.

– Ну, Феофанушка, – радостно говорил он, дождавшись звонка из МТС. – Машину нам дали. Поезжай! Поезжай, сынок…

В колхозе имелась ещё кое-какая техника, за которой нужен был догляд. Это колёсный старенький трактор "Натик", плуг для него и сеялка. Потом конские сенокосилки, грабли, плужки. Раньше за всем этим следили бригадиры и колхозный кузнец, Адам Иванович, среднего роста крепыш, без ноги по колено, за что в деревне его прозвали Култыном. Култын был человеком хозяйственным и дотошным. Стоит привести к нему технику, у которой что-нибудь было поломано в результате недогляда, ржавчины, он каким-то чутьём угадывал, кто в этом виноват и, не взирая на лица, крыл виновника матом. Матюгальник у него был ладный, обзвонит им не хуже молота с наковальней, затыкай уши.

– Этот, сукин кот, Баранцев только свой трофейный мотоцикл лижет. Только у него винтики мажет. А еслив колхозное, так хоть пропади. Я его, архаровца, привечу, появись он. Я ему налажу салазки… – мать пере мать.

Своё недовольство содержанием техники в колхозе он не раз высказывал председателю.

– Ты, Мирон, человека над всем этим хозяйством поставь. Одного. Чтоб он один всем вооружением командовал и отвечал за него, не то хазяйвов много, а инвентарь без догляду. До того доведут, что однажды в поле вывести неча будет.

И вот такой человек в Сураново появился. Свой механик есть.

Феофан с желанием взялся за эту должность, и теперь к весенне-полевым работам вся необходимая техника была в готовности, смазана, очищена от прошлогодней грязи.

Но всё же машина для Феофана была желаннее, и свободное время он посвящал ей. Мирон, глядя на парня, довольный усмехался в бороду, а при случае похваливал его.

К Феофану потянулись люди с просьбами, каждый норовил зазвать к себе в гости, с дальней, конечно, для себя целью: кому-то нужно привести дрова из лесу, кому-то сено, а кому и в город, в Тайгу или в Томск, на базар съездить, продать чего или, наоборот, прикупить. У каждого своя печаль-забота. И Феофан не отказывал, шёл им на встречу, не гнушаясь и их добродетели, отчего часто ездил на машине пьяненьким.

Первый год обошёлся как-то без аварии. А на следующий – аж две! Весна выдалась вроде бы дружной, но земля ещё не просохла, и чуть в сторону с дороги сунулся, засел или заюзил. Особенно на чернозёме. И вот в такое слякотное время Феофан согласился Вымятниным съездить за дровишками. Утром собрались пораньше, чтобы до работы поспеть. Старик Авдей зазвал в дом.

– Ну-ка, Феофанушка-душка, дерни-ка моего пивка.

– Да уж опосля бы…

– Давай-давай, Феофан, – поддержал отца сын его, Митька, подставляя гостю ковшичек. – Выпей и покатим.

Выпили. Слабеньким показалось стариково питьё. Выпили ещё по ковшичку, и направились к Тёплинскому логу: там их дровишки были. Езды минут тридцать, а то и больше, дорога ещё не устоялась. Пока накидали в кузов поленья – развезло всех троих. Возвращались с песнями. И хорошо, что Вымятнины оба в кабину влезли. Будь Минька в кузове, осиротела бы его дýшенька. Хотя и в кабине не понять, как они остались живы.

Не получилось у Феофана сходу взять косогор из лога, не переключил скорость вовремя что ли, кормилица начал сползать назад и свильнула с дороги на целичок. А там тормози, не тормози, всё равно машину набекрень тянет. Стал рулём выводить, а ЗИС не кобыла, вожжой не одёрнешь – упал на бок, и давай кувыркаться…

Очнулись, старик из-под низу кряхтит под двумя молодцами, что сверху его придушили. Зашевелились. Из ЗИСа, как из танка, в верхнюю дверцу вылезали. Сами с горем пополам выбрались и старика вытащили. Потом оглядели друг друга: ничего, живы будто. Только у Миньки из уха кровь сочится, башкой мотает, наверно, об кувалдочку стукнулся, что по кабине летала. Да у деда одна сторона уса короче стала. То ли сам откусил со страху, то ли стеклом сбрило, когда кувыркались. Кряхтит, стонет, за ус короткий тягает, будто вытянуть его до прежних размеров хочет, но на Феофана голоса не повышает, не решается. Как бы ус ты не жалел, а отношения из-за него портить не стоит. Не стоит он того.

 

Машина тоже чуток пострадала. Кабину с кузовом сровняло, задний борт оторвало, и боковой правый пополам переломило – угодил им прямо в ствол кедра, он и остановил столь необычное движение машины. Потом двумя конями-тяжеловозами от ствола дерева едва отодрали. Заклинило. Однако ходовая часть и мотор почти не пострадали, завелась кормилица. Даже своим ходом домой пришла. Под конской упряжью, на всякий случай. Поднялись на холм, а там уж машину распрягли.

Ох, как тогда председатель был взбешён! Мирону так и хотелось об этого горе-шофёра посох обломать. Но придержал гнев.

– Ну чё! Доозоровал?.. Моли Бога, чтоб Минька не оглох или придурком не сделался. Не то пойдёшь по статье. Вредитель.

Он сам тогда не понял, почему Феофана обозвал вредителем? Скорее – пьянью надо было. Но с языка сорвалось. Со зла видно ввернул, припугнуть. Но на Феофана это здорово подействовало. Он-то знал, кто это такие, сам, сказывал, в армии их охранял. Даже с лица сменился. На колени пал.

– Мирон Прокопыч, Христом Богом прошу, не отдавай под суд!

Гонения на врагов народа и на вредителей к тому времени вроде бы приутихли, но страх в людях ещё жил.

С Вымятниными как будто бы обошлось, и, чтобы здоровье у них у обоих не пошатнулось больше, закрепили его всё той же сладкой и обманной меховушкой.

На следующей неделе Феофан съездил в Томск, привёз необходимые запчасти и отремонтировал машину к сроку. Правда, ездил обдуваемый ветерком, поскольку кабину пришлось спилить по самый капот. К осени он, как и обещал, изладил и кабину.

Вторая авария приключилась как раз на Октябрьские праздники. Сиганул с моста в Тугояковку прямо при всём честном народе, как будто бы специально продемонстрировал полет ЗИСа по воздуху с приводнением на реку. На тугояковском мосту перил никогда не было, так что выполнить этот пируэт ничто не помешало.

Феофан не мог видеть, что происходило при выполнении этого полёта, что делалось в кузове, даже не успел расслышать визг баб и крик кур, которых он должен был везти на базар, поскольку рёв, сидевшей рядом с ним Баклушихи, оглушил его. Она завопила, как паровозный гудок в унисон с пожарной сиреной.

Но и на этот раз обошлось более-менее всё благополучно. Никто до самой смерти не пострадал. Бабы вышли на берег живыми со смехом и руганью, а кто с причитаниями – было жалко птицу. Ящики с ней тут же всплыли и направились по течению реки, но пассажиры, находившиеся в этом транспорте, были немы, как рыбы. Ящики выловили, вытащили на берег, но Феофан находился далеко от этого мероприятия. Мирон гнался за ним с батогом.

На следующий день машину опять тащили двумя конями тяжеловесами и трактором "Натиком". На этот раз пострадала электропроводка, видно, замкнула в воде.

– Пока до суда дело не дошло, – сказал председатель, немного отойдя от негодования, – иди по деревне, падай людям в ноги. Не то потянут тебя и за кур, и за яйца, и за машину. Вредительство точно пришьют. Пьянь! И што я с тобой валандаюсь?

Ходил Феофан по деревне, умолял, кланялся, бил себя в грудь, убеждая односельчан в непреднамеренности предоктябрьского представления. Конечно, в суд никто не пошёл, но и Феофану недёшево обошлось закрытие купального сезона.

Вот так и чудил. А парень-то был путный, деловой по началу. И что случилось? Трижды женился и ни с одной не ужился. Городских всё привозил, важничал. Танька, уж на что была прелесть девка, и та ушла. Эх, Гриша, Гриша, как ты мог её упустить? Ведь хороводились, с детства дружили, и вот какая комиссия. Сейчас бы жил и горя не знал. А то женился на городской, с придурью, нарожали детей, а связать концы с концами, дружбой да любовью, не можете. Недотёпы. Эх-хе…

Ночь прошла тихо под монотонный шум дождя. Но старик несколько раз просыпался. Снились родители. Приглашали в гости. Звал и Яков, старший сын. Пришёл после войны на Халхин-Голе по ранению и года не пожил, умер. Говорили, что они по нему тоскуют, одного его только ждут; пора, дескать. Видел с ними и Матрёну, да такой молоденькой, что даже не признал. Оттого и проснулся, с радостным ощущением её присутствия.

– Приду, приду. Вот только управлюсь и приду, – пообещал он всем сразу. – Здесь-то меня боле ничо не дёржит.

Потом проснулся от тоскливого завывания Волчка. Немного сам всплакнул. И так с мокрыми глазами заснул.

Видел он и Груню. Куда-то убегала та, боязливо оглядываясь, и он никак не мог её докричаться. Однако ж, прытка ещё старуха. От смерти что ли бегает? Не надоело, видно, одной в колхозе маяться.

Григорий пальцем грозил; дескать, не шали отец, я все вижу.

Дождь кончился лишь к полудню. Мирон с большим трудом уложил Матрёну в гроб. От напряжения и бессилия взмок и присел на табурет. И думы его были о былом. О том, что какая была бы разница (может быть, в том-то как раз и нет разницы?), как восстанавливать после гражданской войны сельское хозяйство: частным ли образом (как хотел Ерофей Золотцев) или коллективным? Во что он тогда тоже упёрся, поддерживая постановления партии. Может быть, обоими-то способнее было бы, сноровистее? Может быть, не столь муторно, не так надрывно? Может быть, и не разбежался бы народ, не съехал бы с насиженных мест, и не были бы теперь они так одиноки и всеми покинутыми, забытыми той, ради которой голодали, надрывали болоньи, вытягивая воз колхозного хозяйства, теперь о них забывшей – Партии родной? Единственное, что она ещё не забывает, так это – регулярно отсчитывать из его пенсии членские взносы. Деньги не жалко. Жалко другое – жизнь прошла, положена напрасно. Выходит, что напрасно. Сураново жалко, люд. Уморили людей, и он к тому приложил немалое старание. Стыдно теперь перед их памятью и перед теми, кто ещё живой. Хорошо, что хоть живыми выбрались. Человек-то по природе своей, если он свободный, он ведь не будет жить там, где ему плохо. Он искать будет, где лучше. На то он и ЧЕЛОВЕК. Недаром же в народе говорят: рыба ищет, где глубже, а человек, – где лучше. Мудрость извечная, да прикатали её догмами, постулатами, распоряжениями, приказами, сказать проще – силой. Опошлили, унизили. И давили, давили… до первой отдушины. И как только раскрепостили колхозника, он и выпорхнул из гнезда, как птаха после ночи в утренний простор. Остались такие, кому некуда было податься, да вот, как он – идейные и сознательные. Или, наоборот, надломленные, с вывихнутым представлением о нормальной свободной жизни, о свободном, без окрика, труде, без приказов и распоряжений на посев, на жатву, на сдачу зерна до зачистки полов и углов вот в этих вот самых амбарах, что стоят на выезде у поскотины… Нет, Василёк, не построить нам больше колхоз, заново не поднять. И не трать ты, Василий Феофанович, свои молодые годочки на неё. Может быть, когда изменится что-то, тогда уж. А сейчас нет, не хочу. Не хочу больше брать грех на душу. Хватит. Живи человеком.

Громко взвыл Волчок. Старик очнулся. Глядя на жену, озадачено спросил:

– Как же я тебя, милая, снесу на могилку?

Постоял в раздумьях, потоптался, словно был виноват в том, что никого рядом нет, и что проводить в последний путь человека некому. Обидно и грустно. Будто нелюди.

Задумчиво поглаживая бороду, вышел из горницы на кухню и упёрся взглядом в лавку. На лице промелькнула какая-то мысль. Быстро вышел на двор и направился в сарай, где висели колеса от телег, лежали оси со шкворнями.

Мирон снял со штырей четыре колеса, маленькие, передние от лёгких бричек, когда-то существовавших в колхозе. Принёс к верстаку. Хотел и оси принести, но они были длинными, и не прошли бы в двери – прикинул он.

Вынул из ограды жердь. Отмерил, отпилил и стал подгонять концы коротышей под ступицы колёс. Затем, смазав солидолом, укрепил колеса на изготовленных осях и зашкворил гвоздями.

Вытащил из дома лавку. Оторвал от неё ножки и уложил на оси. Прибил. Получилась длинная жёсткая повозка, катафалк.

Снял две плахи с заплота и выложил из них скат с крыльца: одни конец досок положил на крыльцо, другой упёр в землю. Вкатил по ним тележку в дом, в горницу.

Попеременно переставляя, то один край, то другой, поставил гроб с табуреток на катафалк.

Поправил покойнице руки, волосы, одежду и присел перед дорожкой.

Кот, обычно по целому лету блудивший в лесах и не появлявшийся даже на корм, выглянул из кухни, блеснул круглыми глазами, как будто спрашивал: "Не прогонишь?" – нерешительно и тихо прошёл под кровать. Откуда уж больше не показывался. Старик хмуро смотрел на него, хотел было прицыкнуть – принесла нелёгкая! – но сдержался. Хоть одна живая душа пришла с человеком попрощаться.

Выкатывал катафалк Мирон осторожно. Через порог приподнимал то передние, то задние колеса. А с крыльца спускал по доскам, придерживая сзади. Во дворе прикрыл покойницу крышкой, слегка прихватив её гвоздями.

Принёс вожжи. Прибил их к лавке, впрягся в них и медленно поплёлся со двора, прихрамывая и опираясь на посох.

Замыкал траурное шествие Волчок. Он не выл, не скулил. Шёл, опустив низко голову.

Грязи на дороге почти не было. Деревня стояла на бугре, поэтому вода стекала в Тугояковку по старым вымоинам, не нанося дороге повреждений. Спускаясь в-под гору, старику пришлось распрячься и, зайдя сзади, придерживать тележку. Иногда и подталкивать, если она попадала колёсами в какую-нибудь ямку.

У перекрёстка, что вёл на деревню Светлую и на разъезд Сураново, он развернул возок, впрягся в вожжи и потянул его на Светлую горку, единственная сопка, где растёт лиственный лес, наверное, поэтому её выбрали под кладбище, – чтобы скрашивать быт потусторонний под весёлою листвою.

Подъём к могильнику был крутоват, неровен. Кое-где торчали жилы корневищ. Словно чувствуя кожей, рёбрами эти неровности, Мирон, как только мог, старался осторожно закатывать тележку на гору, чтобы не так тряско было покойнице. Иногда переставлял колеса, подталкивал сзади съезжающий гроб.

Вымотавшись, старик поднялся-таки к заветным четырём холмикам, к свежевырытой яме и, сбросив вожжи, устало сел на мягкую землю. Волчок прилёг рядом. Мирон, отяжелевшей рукой дотронулся до его головы, и тот повернулся. Их глаза встретились. Пёс, как будто увидев в них что-то неотвратимое, жалобно взвыл.

Опустить гроб старик был уже не в силах. Да и как? Думал приладить лёжки и скатить по ним, но получился бы слишком большой уклон, гроб мог стукнуться о стенку. Да и потом, как убрать из-под него лёжки?

Надумал сгрузить гроб на бровку, обмотать вожжами и, опустившись в яму, принять его на себя.

Он поднялся, обхватил гроб, напрягся и вдруг почувствовал, что сил у него нет никаких! Вновь сел на прежнее место и беззвучно заплакал. Немощь и бессилие привели его в отчаяние.

Пёс, неустанно следивший за ним, тоже заплакал.

Успокоившись, старик стал размышлять, как быть дальше? Теперь идея – принять гроб на себя – показалась нелепой, так как если бы он на это решился, то умер бы, придавленный гробом и собственной женой.

Меж туч показалось солнышко. Его короткий всплеск осветил округу: широкую площадку в пожухлой зелени, оттого скучной, пожалуй, дикой, с чернеющей по средине, как монумент, его избою и на окраине на заречной стороне тремя амбарами. Квадраты бывших огородов, по краям отороченных густым белоголовником выцветшего осота. Разноцветная дорога, извилистая, плоская, напоминала иссохшую шкуру змеи; голый черёмушник, тальник, вербы вдоль Тугояковки; густой кедровник, полукольцом окружающий вымершее село.

Сураново вымирало. Вымирало в рассвет строительства социализма. Маленькая деревушка, одна из сотен, что располагались на необъятных просторах великой и могучей России. Такие деревушки когда-то и создавали ей славу, и составляли её могущество, были духом её. Тем Россия-матушка и была крепка. Но прошли те времена. Другая теперь в России сила. Гораздо бόльшая. Гораздо мощнее и сокрушительнее. Она затмила всё, что до неё ранее существовало. "Цибилизация", – хоть смейся над Груней, хоть плачь, а действительность вот такая. Выросла, окрепла на горбу деревень эта самая цивилизация и забыла про свою прародительницу, наоборот, заглушила её, как пшеницу овсюг. Заросли огороды лебедой, пыреем, а усадьбы – чернобыльником. Зачахла нива, ушёл мужик. И где бы ты ни был сейчас: в Туле иль в Твери, на Волге или на Енисее, в Забайкалье или в Приморье, – всюду набредёшь на останки малых деревень. Они напомнят о себе крестами заброшенных могил, ямами обвалившихся подвалов, пригорками, истлевших фундаментов, поросшими плесенью столбами, заросшими травой дорогами, кое-где и того уже не сыскать – истлело, кануло в небытие. И всё так быстро! Так неожиданно! Прямо на глазах. На твоих глазах. Казалось бы, давно ли ты подростком пособлял родителям малой подмогой: пас гусей, свинок, коровушек; потом сам косил траву для них, позже пахал, собирал урожай, – обучался крестьянскому ремеслу, чтобы стать хозяином, наследником. Кажется, вот недавно, стоит только оглянуться назад…

 

Потом перестраивал мир, призывал народ к светлому будущему, искренне веруя в него, в рай коммунистический на земле. С верой перестраивал и быт, и жизнь в деревне, ломал обычаи, может и судьбы (как знать?). Вот только грустно. Грустно и обидно отчего-то. И порою стыдно перед людьми, которых ты как будто бы обманул, поскольку был проповедником этих идей, призывал, а кого и принуждал, и они шли. И к чему пришли? Как-то не всё в этой жизни сложилось, как-то до обидного не всё… Порой ему казалось, что он не в своей деревне, не здесь, в Сибири, а где-то там, на западе, где война прошла опустошающим вихрем, спалила и осиротила сотни деревень, оставив о них лишь скорбные напоминания. В эти минуты как будто бы чей-то чужой голос вычитывал фамилии хозяев, некогда существовавших дворов, и что ни фамилия, то волна по сердцу и непроизвольный вздох, и почему-то о некоторых своих односельчан вспоминал, как о без вести пропавших.

Первые годы Советской власти вплоть до самой войны, да и некоторое время после войны, жила на селе какая-то сила, что невидимой нитью связывала крестьян в одну большую и дружную семью, заставляя жить одной общей заботой. Что это была за сила: нужда? бедность?.. Буквально через год они поселились в деревне после коллективизации. По неопытности всё общественное разом спустили, и к весне стали зубы на полке сушить от голода… Но нет, не нужда и бедность. Что-то другое. Нужда и бедность скорее играли хоть и объединяющую роль, а сплачивала всё же вера в будущее: в завтрашний день, в следующий год… И эти "жданки" стряпал он, и те, кто повыше его были. И люди верили в них, надеялись. Тебе верили, на тебя надеялись. И, конечно же, на Партию родную, на Правительство родное. Верили, что ещё немножко, ещё чуть-чуть, и будет не жизнь, а малина. Не все конечно, но большинство. Те, кто не верил, находил предлоги, чтобы сбежать, спивался или становился врагом колхозов и совхозов, Советской власти. И вот, нет ни врагов, ни недругов, и крестьян тоже нет. И теперь жизнь настала, та самая – райская; сам себе хозяин: и председатель, и бригадир, и сеятель, и хранитель. А теперь, и хоронитель.

Мирон покусывал жёлтый ус и молчал. Не с кем было разделить свою боль-печаль, грусть свою. Молчал, чувствуя свою незащищённость перед той мёртвой кладбищенской тишиной, где уже не умом, а всеми фибрами души понимаешь силу и неотвратимость подступившего конца.

Солнечный луч высверкнул и нужную мысль.

Мирон положил окурок на спицу колеса и, кряхтя, поднялся. Обойдя могилу, взял лопату и, обваливая землю в яму, стал удлинять её со стороны подъёма. Рыл медленно, часто останавливаясь. Задумчиво покуривая, оглядывал родную сторонку, как будто бы хотел запомнить её.

Поздно вечером был готов пологий въезд в могилу. Мирон почистил, притопошил ногами свежевырытый вход и вкатил по нему повозку.

Четвертую ночь Матрена переночевала в могиле на колёсах.

Ночью небо не плакало, и утро выдалось погожее. Солнце было ярким, и с его первыми лучами у могилы появился старик. Он пришёл вместе с четвероногим другом, теперь не отстававший от хозяина, и принёс табурет. Поставил его у вырытого въезда. Сошёл в могилу и выкатил катафалк. Снял крышку гроба: пусть подышит голубка ещё. И сел к нему лицом, притих.

О чем он думал? Пожалуй, о том же, каждодневном. За эти дни он ничего не ел, не хотел, словно со смертью жены, у него отмер и желудок, по крайней мере, чувства голода он не испытывал, только изредка пил воду. Кусок не лез в горло. Вместе с чувством голода отмирали и думы, мысли, может быть, и мозги. Он отрешался от мира, с которым решил порвать, ушёл в себя, как в скорлупу орех. И все делал под действием слабого импульса здравого смысла. И этот смысл заключался в том, чтобы самому наладить последний их приют. Надеяться не на кого.

Он сидел, положив руки на колени, спина была согнута, голова склонённая, непокрытая, и прохладный ветерок обдувал на ней жидкую белую поросль.

Впалые щёки, удлинившийся нос, нависшие брови, отсутствующий взгляд и мертвенная бледность старика привели собаку в исступление. Волчок завыл, заплакал.

Старик вздрогнул и осуждающе посмотрел на верного товарища, дескать, успокойся, всё кладбище всполошишь. Волчок примолк, но носом продолжал издавать слабые звуки.

Мирон поднялся. Постоял, посмотрел на жену и, вздохнув, принялся за дело.

Примерно в полуметре от стены поставил принесённый табурет. Подкатил к нему катафалк и, приподняв край гроба у изголовья, ногой стал выталкивать из-под него тележку. Освободившуюся часть гроба поставил на табуретку. Затем, приподняв другой край, ногой вытолкнув из-под него тележку совсем, опустил его на землю.

Матрена лежала под углом и, казалось, прищурилась от яркого света. Лицо посветлело, и синева отступила.

Собака недоуменно смотрела сверху с бруствера могилы на свою бывшую хозяйку, то, поскуливая, то, приветливо помахивая хвостом. Переводила взгляд на хозяина и, не получая никаких разъяснений, вновь скулила.

Мирон прошёл к изголовью, приподнял его и, оттолкнув в нишу табурет, осторожно опустил гроб.

День разыгрывался. Радуясь последнему теплу, оживились птицы. От земли поднималась испарина. Мирон сидел на солнышке на табурете, сгорбившись и, уже казалось, ушёл душою на вечное житиё в эту могилу. Сидел долго, глядя на холодное лицо Матрёны. Мысли его были ещё о земном: о тревожной и дерзкой молодости; о своей красавице жене. О том, как он со своими партизанами отбил её у белогвардейского офицера, который прихватил не только провизию для своего отряда, но и пять девушек, среди них были Мотя и Груня, – в том бою он и получил увечье, пуля прошла через кость чуть выше щиколотки. О том думалось, как тяжело жилось…

Очнуться заставил Волчок. Он тормошил за полу старенького пиджачка и как будто бы негодовал: очнись, ты же ещё живой!

Старик повернулся к нему, протянул руку и погладил. Пёс облегчённо вздохнул.

Более на открытом воздухе Матрёну держать было нельзя, появился запах.

Мирон поцеловал жену в лоб, посмотрел на неё долгим взглядом в последний раз и накрыл крышкой гроб. Топором вбил четыре гвоздя – по два с каждой стороны, – угольком нарисовал на крышке крест и, встав на колени, начал подавать гроб в нишу. Вначале сдвинул один край, перебравшись к изголовью, другой, пока не задвинул гроб полностью в нишу.

Покончив с этим делом, устало сел на дно могилы и, привалившись к углу, беззвучно заплакал.

Ушёл домой, когда солнце склонилось на закат.

Но перед заходом его появился на могильнике вновь. Принёс крест. Однако вкапывать его не стал. Положил на взгорок, основанием к краю ямы. Ещё раз прочитал то, что написал дома на перекладине креста.

"Суранова Матрёна. Суранов Мирон. 1971г. Октябрь".

И, удовлетворившись, видимо, этим, похромал домой.

Мирон не был религиозным человеком, и раньше, когда была жива Матрёна, у них возникал вопрос: что заказывать им на могилы? Было решено: ей – крест, ему – звёздочку на маленькой тумбочке или на столбике. Теперь же, когда у них могила была одна на двоих и когда просить и заказывать что-то для оформления могил некому, он не стал мудрить, сколотил берёзовый крест и решил под него лечь вместе с Матрёной. Все мы под Богом, чего морочить голову?

Теперь пора было позаботиться и о себе.

Рейтинг@Mail.ru