В армии командиры любят дисциплинированных солдат и сержантов, а не тех, которым десять раз надо объяснить, где лежит бревно, и двадцать – почему именно он должен это бревно нести.
Однажды, когда снежок в наваленных белых возвышенностях плавило весеннее солнышко и часть пришла с обеда, я, чтобы завязать дембельский жирок, расположился на кровати, вальяжно подставив под сапоги табурет. Окно было раскрыто, и весёлый воздух, выдувая казарменную слежатину, навевал приятные мысли… Но только я успел расслабиться, поёживаясь от наслаждения, как краем уха начал ощущать свою фамилию.
Я насторожился, потому что не ходил в отличниках Бэ и ПэПэ и не ждал поощрений, нехотя кликнул чижа: пойди, мол, узнай, и получил информацию о том, что я, младший сержант Киселёв, должен срочно заступить посыльным по штабу части. С ума сойти! Это с обязанностью убирать офицерский туалет! С такой несправедливостью я не мог согласиться – я был по званию младший сержант, а по сроку службы, что намного важнее, старый, то есть я отслужил уже полтора года. И мне пришлось встать и отправиться к инициаторам мерзопакостных армейских деяний.
Старший лейтенант Ряскин, нервозный хлюст из карьеристов, мне пытался объяснить, что не хватает рядовых и дневальными в наряд приходится ставить сержантов. Это ему не удавалось, как Ряскин ни пыжился и ни брызгал слюной. Почему дежурным по штабу при этом назначался младший сержант Лебедев со сроком службы полгода, я не спрашивал, а упор в своих возражениях делал на положения устава, не предусматривающие заступление сержантов дневальными, а тем более, посыльными. Здесь я проявил себя твёрдым уставником. Вообще, я уважал эту нужную книгу и многое из неё успел вычитать к тому времени.
Спор проистекал на территории штаба, на первом этаже, эмоционально, и командир части приоткрыл дверь и пробасил сипло:
– Оба мне сюда зайдите!
– Он отказ… – начал лепетать Ряскин.
Шматов поднялся, молча подошёл к книжному шкафу и взял устав, – шкаф затрепетал, как старший лейтенант Ряскин.
В присутствии нашего командира трепетало всё. Он только, бывало, возжелает поднять грузное подполковничье тело на второй этаж, как всё в расположении уже приходит в движение: «Шматов, Шматов…» – судорожно проносилось по укромным закуткам, каптёрке и ленкомнате. Эффект был, наверное, как от: «Немцы! Обходят!..» – во время войны.
Привыкший к такому ужасающему влиянию на окружающих своей личности, Шматов пристально посмотрел на совершенно свободно себя державшего младшего сержанта (на меня иногда находила наглость) и обнаружил явное неуважение к Вооруженным Силам, ракетным войскам стратегического назначения и к нему лично. Шматов выпучил бычьи глаза и дико заорал на Ряскина, которого вообще затрясло вместе со шкафом.
– Лейтенант!!! Не видите у своего носа!! Целый день спите! Задницу наели! На губу этого урода!! Разжаловать!!! И в наряд на сортиры каждый день!! А то сам будешь у меня очки драить!..
На гауптвахте встретили меня радушно, как старого доброго знакомого, отобрали ремень, оторвали лычки, хоть я и оставался ещё младшим сержантом. Мест в сержантской камере не оказалось, и проще было из меня сделать рядового, чем досрочно выпустить зарвавшегося служаку, какого-нибудь гвардии авиатора из вертолётной эскадрильи.
Трудно было попасть на губу простому смертному солдату. Это было своего рода элитное заведение для отборных разгильдяев, людей, уважаемых солдатской серой массой, – одно на весь огромный гарнизон. Но так я разозлил Шматова, что старшина отдал за то, чтобы меня посадили на трое суток, пакет мыла и пообещал ещё к моему освобождению привезти досок. Тогда я без задней мысли отнёсся к этому обещанию.
Потом, по окончании трёх суток, за отсутствие досок мне набавляли ещё…
Выведут на построение, а там каждый раз называют срок:
– Кошкельдиев!
– Е (они плохо русские буквы выговаривают).
– Трое суток ареста за самовольное оставление части.
– Киселёв!
– Я.
– Трое суток ареста за неуважительное отношение к старшему по воинскому званию. (Ничего себе старший – подполковник целый, как будто это я его сортир заставлял убирать.)
И так вот истекают третьи сутки, я уже весь настроившийся выйти на «свободу», мне говорят:
– Пять суток ареста за неуважительное отношение к старшему по воинскому званию.
Как будто это я виноват в том, что прапорщик доски не везёт.
Через два дня, на третий:
– Десять суток ареста за неуважительное отношение к старшему по воинскому званию.
Я уже стал подумывать и свыкаться с мыслью, что мне с такой динамикой срока до дембеля сидеть придётся: досок-то у старшины не было. Хорошо, что потом два придурка из нашей части на машине за водкой в посёлок поехали и перевернулись, и одного из них – водилу Короля – на меня поменяли, чтобы место не терять.
Бывают гауптвахты с ужасным, бесчеловечным режимом. Например, в книге одного предателя не предателя, но человека, по всему видно, повидавшего, описывается киевская гауптвахта. Я первые полгода служил недалеко от Киева, в учебке «Остёр», и наслышан был об этой киче… Не приведи, как говорится… – концлагерь истый… Там, рассказывали, по двору нужно было ходить кру'гом, по команде падать, отжиматься и получать удары сапогом от десантников, в камерах там арестованные коченели от холода.
А на гауптвахте нашего гарнизона было очень спокойно и хорошо проходить исправление – в камере, наоборот, было жарко, как в сушилке.
Старшим камеры всегда назначали нашего ракетчика. Считалось, что ракетчики интеллигенты и знают математику. Как будто солдаты ракетных войск в свободное от караулов, нарядов и дежурств время делают расчёты, чтобы точно попасть ракетой в Лос-Анджелес, а не смазать по Сан-Франциско. Это шутка, конечно, такая ходила, – просто начгуб был тоже с пушками в петлицах и нам благоволил.
Через своего старшего все выгодные работы доставались нам. Поутру мы, например, всегда разгружали молочные изделия, пили потом в камере кефир, а иногда даже газировку. Делились, конечно, и со стройбатом, и с летунами, и даже с вэвэшниками, – они лагерь неподалёку охраняли общего режима, и вражда с ними была страшная; хорошо, что у них своих хватало «нарушителей», и на кичу их вертухаи в караул не заступали.
Предположение Шматова о том, что туалет я буду выдраивать не в штабе, а на губе, не подтвердилось. Этой работой обычно занимались шнуры из непривилегированных родов войск, а из старых – разве что чуханы зачморённые (один у нас сидел – ночью по карманам шарил – бедолага). Но вообще Шматов мыслил реально, он человек был широкого ума, его фуражка имела самый большой в дивизии номер, – откуда он мог знать такие несущественные для службы войск тонкости?
Ещё такая была разновидность солдат редкая – музыканты. Сидел у нас один. С красными погонами, но с лирами, а не «капустой» в петлицах. Весёлый был парень и здоровый, в спецназе бы мог по виду служить, но он умел играть на каком-то инструменте – на барабане или на флейте – и попал в оркестр. Очень он любил с азиатами разговаривать и всегда на их языке, с акцентом:
– Абдурахман, твая мая понимай?.. Нравится армия?.. Харашо, а?.. Тепло… Старшина добрый – рана будил, Абдурахман кушал…
Те мотали головой: плохо в армии, мол, очень, дома хорошо. А мы смеялись от души. С серьёзным таким видом, помню, говорит:
– Армия – это стадо баран… И Абдурахман баран?..
Кормили на губе тоже хорошо, намного лучше, чем в дивизии, правда тарелки и ложки плохо шнуры вымывали (старательных духов и чижей не было на губе фактически), и есть было неприятно.
Курить не разрешалось в камере, но курил я в срок наказания больше обычного – по крайней мере, в полтора раза. Каждый день мы выезжали на работу, там через гражданских покупали сигареты и проносили в камеру. Как нас ни шмонали (особенно краснопогонники усердствовали – пехота, когда их караул был), наши молодые лёгкие регулярно наполнялись ароматным табачным дымом.
Правда, скуривать приходилось сигарету полностью, чтобы не оставалось бычка: на иголку окурочек накалывали и тянули губами почти пламень. Чего там только не выдумали. На нарах, то есть пристёгивающихся к стене щитах, у нас было вырезано шахматное польце, мы играли в миниатюрные шашки из хлеба (для изготовления чёрных шашечек в хлебный мякиш замешивался сигаретный пепел), были у нас и кубики с точками, и даже карты – отрезанные пополам для компактности полколоды.
Но в карты было очень опасно играть – всей камере могли намотать по двое лишних суток, а старшему наверняка впаивали десятку. Любая щель, любая чуть заметная дырочка в стене использовалась как тайник для всех незаконных предметов. Особенно вэвэшники были этого дела умельцы и конспираторы (куда там Ленину с его примитивными молочными чернилами).
Вечером после шмона мы спокойно проводили время в камере: играли, курили и просто беседовали, обмениваясь разгильдяйским опытом различных родов войск. Больше всех мне стройбатовцы понравились – лихие ребята. Они себя гордо называли на голливудский манер вэстэрами, от ВэСтр – военный строитель, значит. У них можно было на трое суток из части слинять, и никто не замечал этого. Не как в РВСН: часть, с понтом, постоянной боевой готовности: шаг влево, шаг вправо – попытка к бегству. Хотя и у нас части разные были. Полк мобильных ракет «Тополь» на шестнадцатой площадке как-то по боевой тревоге в течение дня собирался – к обеду шнуры поподтягивались из самохода, к вечеру – старые с офицерами подошли.
Никакие нормативы нашей армии не нужны с такой мобильностью, мы пока доберёмся до их выполнения, американцы три запуска успеют произвести. Но зато Советская армия была сильна своей непредсказуемостью: «Кто на красную кнопку сапог поставил?!»
Несмотря на динамику моего срока, прошёл он быстро.
В армии нетрудно сидеть в заключении, – армия сама заключение. Да ещё какое! В дисбате, говорят, совсем плохо. Здесь, наверное, как общий режим со строгачём соотношение.
Как-то к нам в дивизию из лагеря вэвэшный офицер приезжал. Согнали всех серо-бурошинельных в клуб. И он лекцию проводил просветительную. Рассказывал, как зэки у них на зоне отбывают наказание.
Цель этой беседы была – застращать нас ужасами лагерных порядков. В дивизии тогда повысилась преступность, злоумышленники из солдат роты охраны ночью взломали чепок, а в инженерно-сапёрном батальоне одного чижа забили насмерть. Получилось же наоборот – как реклама. И кино зэкам регулярно показывают, и в рационе овощи, и работы интересные, и специальность получить можно. Не зря на губе стройбатовец, отсидевший до службы, говорил, что на зоне лучше, чем в армии, – в армии беспредельней.
Старшина появился неожиданно. Сначала Короля завели, потом меня вывели. Отдали обратно ремень. Начгуб хотел мне не мой, дерматиновый, подсунуть – ловкач. Но я и тут отстоял свою позицию и получил кожаный ремень, правда не свой, а более старый. Они там, в сейфе, всех арестованных вместе, как сплетённые в клубок змеи, находились. Где там было мой отыскать – невозможно.
В тот вечер куда-то на точки потребовались баллоны со сжатым воздухом. Пока я шёл в компрессорную, я промок и замёрз. В Йошкар-Оле в конце октября идёт уже и снег. Но в тот вечер лил дождь.
Кабели для связи и управления в ракетных войсках стратегического назначения расположены в тоннелях. В тоннели закачивают сжатый воздух. Когда случается порыв, манометры показывают падение давления, и легко установить место повреждения – очень простая система.
По службе я следил за уровнем давления в кабельной шахте, забивал сжатым воздухом длинные металлические баллоны, возил их на специальной тележке на командный пункт, менял пустые на заполненные. Иногда за баллонами приезжала машина.
Баллоны для заправки привёз Михайлов. Он вылез из кабины, маленький и угрюмый, как волчонок.
Я привычно кантовал баллон, наворачивал на резьбу штуцер. Михайлов прислонился к косяку двери и наблюдал. Имени его я не помню; я почти не помню имён людей, с которыми служил в армии, только фамилии остались в памяти и воинские звания.
Тогда я не знал, что Михайлов чуваш. Чуваши и марийцы как-то уже совсем обрусели и ни по виду, ни по акценту от русских не отличаются, и фамилии у них русские.
Я включал компрессор, и воздух под мощным давлением наполнял баллон через хлипкую трубку. Манометр дребезжал. Чтобы не терять времени, я не особенно заботился о безопасности.
– А может сорваться? – неожиданно спросил Михайлов.
– Конечно, – ответил я.
– Как ты здесь работаешь?.. Я бы не смог…
Я посмотрел в лицо Михайлова. Тогда я не понял этого выражения.
Наверное, я увидел пустоту, тоску, что ли, отрешённость. Я слышал о предчувствии смерти, и после гибели Михайлова сразу вспомнил его глаза. Да… было опасно – слетевший набалдашник штуцера запросто проломит голову, и нам доводили подобные случаи. Но что ли ментальность у нас такая – не всегда я отходил от компрессора при забивке. А сколько людей загибалось в этой злополучной ракетной дивизии: то током кого-то шибанёт, то деревом привалит, не говоря уже об издержках дедовщины.
Мы погрузили в шишигу баллоны. Михайлову не хотелось ехать ночью и в дождь, он нервно сжимал тонкими пальцами окурок и тянул время: «Ну, давай»…
Через неделю я как сержант заступал в наряд по столовой, помощником дежурного. После обеда мы пошли в санчасть. Санинструктор вышел на крылечко: «Жалобы на здоровье есть?» – «Нет». В части наряд получил подменку и завалился спать: перед заступлением положен сон.
Михайлов был в этом наряде по столовой. К нему из Чебоксар приехала мать, он не стал отдыхать, а пошёл к ней на КПП. От наряда его никто не освободил.
В мои обязанности входило привести людей в столовую, проверить, все ли на месте. Ещё я получал на наряд дохлые шайбы масла. Солдаты заступали в столовую десятки раз, почти через день: прекрасно знали, что им делать и без моего руководства.
Михайлов стоял на мойке посуды. После ужина пришёл наконец прапорщик – дежурный по столовой. Он обнаружил, что Михайлов пьян, схватил его за шиворот и поволок в казарму, к ответственному по части.
Майору Бубуку новые звезды не светили, он готовился к пенсии, имел квартиру, строил дачу за городом и мечтал крепко обосноваться на марийской земле. Майор проявил только необходимую строгость должностного лица. Он снял разгильдяя с наряда, а так как тот начал буянить и попытался куда-то убежать, приказал старшему сержанту Плющу закрыть его в сушилке для протрезвления. Трезвеют обычно в прохладных помещениях, но в казарме такого, да ещё чтобы закрывалось на замок, не оказалось.
Плющ связал для надёжности руки Михайлову брючным ремнём, для порядка дал в зубы и закрыл в сушилке. Ночью Михайлов развязался и на этом же ремне повесился.
Военная прокуратура проводила расследование. Из кабинета, занятого следователем с погонами капитана, выходили раздражённые офицеры – все неприятности на их голову сыпались из-за бестолковых бойцов, которым почему-то не живётся спокойно.
Солдаты ждали очереди, не скрывая оживления, – они получили хоть какое-то развлечение, радовались возможности отдохнуть от нудных работ на территории и в боксах.
Старослужащим, а особенно сержантам, пришлось туго. И так всегда красная рожа Плюща сделалась малиновой от переживаний: следователь допрашивал его особенно тщательно и заставил писать объяснительную по случаю неуместного рвения в службе – под дембель наклёвывалась статья «неуставные взаимоотношения». «Ну не сволочь этот Михайлов?!»
Я тоже подробно рассказывал о том, как личный состав наряда якобы готовился к службе: по уставу и под чутким руководством товарища прапорщика (конечно, нас успели проинструктировать). Похожий на гестаповца следователь вкрадчиво советовал мне не врать, посмотрел пронзительно и задал вопрос: «Почему солдаты не подшили подменное обмундирование?» Я ответил, что за два года службы ни разу не видел, чтобы в армии подшивали подменку, и с тем был отпущен.
Капитан юстиции нервничал: ни одной зацепки в таком, казалось, простом деле.
Изучение найденной под сиденьем шишиги пачки писем от девушки не внесло ясности. Девушка не писала о расставании, о том, что нашла другого и выходит замуж. Она ждала Михайлова и скучала.
Приезжала мать, деревенская матрона, и слёзно клялась, что «ничего такого» не говорила и девочку она знает – хорошая девочка.
В части Михайлова не били, он уже отслужил год, в расположении появлялся редко, больше времени проводил в разъездах и в автопарке, на продажах бензина не попадался, за машиной следил.
Выяснилось, что мать Михайлова, когда навещала сына, сунула ему по материнской доброте бутылку водки; что распил он её в автопарке с земляком, водителем из ТРБ, и потом добавил в расположении одеколоном. Но мало ли кто напивается, – солдат уж при каждом удобном случае.
Причина, по которой нормальный боец взял вдруг и повесился, даже в пьяном состоянии, отсутствовала.
Когда дневальные сняли тело с петли, сержант Кудинов пытался оживить труп искусственным дыханием и сломал два ребра. Да ещё след от зуботычины Плюща… Короче, комитет солдатских матерей поднял шум. Впечатлительные женщины твёрдо уверились в том, что Михайлова убили, а потом инсценировали самоповешение. Что-то вышло в прессе об издевательстве «дедов» и пособниках убийц в офицерских погонах. Бубуку в послужной лист впаяли неполное служебное соответствие, командиру части объявили выговор.
В день, когда лейтенант Толстолужский повёз гроб в Чебоксары, тоже шёл дождь. Я забивал баллоны в компрессорной и вспоминал взгляд Михайлова за неделю до смерти. «Ну, давай», – сказал он мне тогда, машинально выронил потухший окурок, хлопнул дверью и растворился в ночи под вой мотора.
В последний день моего заключения на гауптвахте мы с музыкантом, Кошкельдиевым и ещё одним чудиком из стройбата поехали строить новую комендатуру. Вместе со стройматериалами мы тряслись в кузове ЗИЛа на серых улицах города. Нас пронизывало в открытом кузове.
– Не май месяц, – процедил музыкант, взъерошенный, в красных погонах.
– И климат ближе к северному, чем к южному, – сказал я.
Маска скифских изваяний не сходила в тот день с лица Кошкельдиева, а военный строитель смотрел на прохожих, пробуя рукой ветер за бортом ЗИЛа.
ЗИЛ въехал в ворота КПП. Солнце где-то пряталось: небо зияло сыростью, наводя тоску по дому. От того, что в камере было жарко, холоднее было на улице. Кутаясь в шинели, мы занесли минеральную вату, фанеру и доски в комендантское помещение. Два плотника ставили стенку, разделяя простор старого дома. Мы стали поддерживать фанеру и подавать им молоток.
Работой руководил прапорщик в лётном бушлате. Он сдвигал на затылок фуражку из ателье, без знаков различия больше напоминая разухабистого капитана или старлея.
Лётный прапорщик весело представился Алексеем и разговорился с мужиками. История его жизни излилась тогда на безразличных плотников и как бы несуществующих солдат-арестантов. Прапорщик говорил непринуждённо, обращаясь к гражданским, но будто невидимому вездесущему слушателю, в пустоту или в вечность. Он был весел, двигал фуражкой и выворачивал душу.
В детстве Алёша мечтал об истребительной авиации. Авиапарады в Тушине вызывали в его душе волнение: неделю потом, ложась в постель, он видел заходящие на вираж серебристые звенья МИГов, снова его охватывало чувство радости, и он ворочался, подолгу не мог уснуть.
Но отец Алёши, несмотря на довольно заметную в партийных кругах фамилию, был интеллигентом. Он считал, что в армию идут глупые люди, а не такие, как его Алёша, который в шесть лет знал таблицу умножения и учил английский язык.
Стальная логика чеканила слова отца – разве умный добровольно выберет военную службу? Наконец – существует пассажирский воздушный флот и Московский авиационный институт. Но почему-то мирные самолёты не приводили в восторг этого мальчика, оставляли его равнодушным.
Ломая график начальника, отец проверял уроки и говорил притчами: «У отца было три сына: два умных, а один – футболист». И покорный сын вместо футбола спускался в метро с широким мольбертом, стесняясь своего вида. Алёшу ждало будущее, серебристые мечты невинно падали с неба под мудростью отца и ложились ватой под материнским страхом. Он шёл на медаль и поступил в престижный вуз (с бронью от службы в армии).
Когда Алёша был студентом, его мама говорила: «Мальчик учится», – и давала деньги. Подросший мальчик больше заинтересовался девочками, чем сопротивлением материалов. Теперь он был выразителен и отравлен ядом цинизма (ядом, сбивающим лёгкий ритм девичьих сердец); он играл печоринские роли и доигрался: очередная девушка невнимательно отнеслась к порыву его души, оказавшись стервой.
Об этой распространённой истории не хочется и говорить, но Алексей впал в депрессию и забрал документы из института на втором курсе.
Пришла повестка из военкомата и долго лежала на столе. От повестки мама расстраивалась, у неё начались красные пятна на лице. Мама плакала, а несгибаемый отец ходил по московской квартире, роняя предметы. Его принципы рушили красные пятна: он снял трубку и набрал номер из блокнота. Звонок оказал влияние: Алексею выдали военный билет без записей о службе; он швырнул билет в тумбочку и бродил по аллеям, отрешаясь от мира.
На следующий год его восстановили в институте. Это был уже не тот баловень судьбы. Неуловимые чёрточки сделали его лицо загадочным и даже с неким привлекательным для институтских барышень траурным оттенком. Теперь это был замкнутый молодой человек. Он не встречался с девушками, чем ещё больше распалял их интерес. В конце концов, ему перестали делать глазки, вынеся диагноз: «странный». Когда Алексей бросил институт на четвёртом курсе и ушёл в армию, этот диагноз вполне подтвердился.
Обманув бдительность родителей, он добился переосвидетельствования. (Что, впрочем, оказалось несложным.) Всё же это был редкий случай – человека с «белым» билетом взяли в армию. Но как учит нас жизнь – нет ничего невозможного.
Алексей попал в вертолётную авиацию. Отец на него обиделся и не пришёл провожать. Может, отец сказал: «Он мне не сын», – или что-то в этом роде. Пришла только мама и плакала на сборном пункте.
За час до обеда в помещение комендатуры зашёл тощий и длинный, как шланг, майор.
Незнакомый майор сказал: «Здесь арестованных недопустимо много», – и выгнал меня и военного строителя рыть траншею.
Задрав воротники шинелей, мы недолго поимитировали лопатами, выбивая хрупкую крошку земли; а по дороге на кичу восторженный музыкант дорассказал мне историю «летуна». В кузове бросало: музыкант сбивался на прогноз меню предстоящего обеда и другие темы.
Отслужив два года, Алексей чуть не попал в дисбат за драку с айзерами (или узбеками). Он не поехал на дембель, потому что ему присвоили звание «прапорщик» и послали в Афган. Может, он закончил курсы, получив квалификацию.
В Афгане офицеров косила желтуха, освобождая вакансии. Алексей выказывал характер: гонор выжившего в «чёрной эскадрилье» и прожжённого солью фронтового пота москвича. Но он рвался в небо и стал летать в экипаже борттехником в разгар войны.
…Две вертушки жались над барханами к сухой земле и ныряли в изгибы гор. «Пехота» просила «воздух» в эфире, заполняя площадку трофеями чужого каравана и своими ранеными. Обещая зарвавшейся пехоте смерть, солнце садилось в непокорные скалы; моджахеды подтягивались для броска, их дерзкие фигурки били из-за камней всё прицельней. Тогда, ревущий от трофеев вертолёт случайно не зацепился за скалу, выбираясь из ущелья и получая пробоины.
После этого случая прапорщик Алексей служил на земле: пуля повредила ему локтевой нерв на излёте.
Я дембельнулся и забыл рассказ прапорщика. Вернее, я о нём не вспоминал в потоке гражданской жизни. Необычная жизнь разительно хлестнула в уши возгласами: «Водочка! самогоночка!», предвещая рекламу на каждом шагу. Два года назад я рыскал по городу, как юный следопыт, и получал две бутылки после часовой очереди. С зятем мы три раза занимали очередь, чтобы позвать гостей на мои проводы. Теперь мне дали ваучер, я поступил на истфак и не мог жениться, не поддаваясь соблазнам коммерции и бандитизма. Бушевала инфляция, я изучал промыслы египетских жрецов и исход евреев из Египта. Потом появилась песня Сюткина: «Любите, девочки, простых романтиков: отважных лётчиков…»
Когда я слышу эту песню, перед глазами стоит человек в синем бушлате, унылое небо над двориком комендатуры, и уже в другом небе (почему-то жёлтом) вертолёт над складками гор.