На языке врага: стихи о войне и мире

Александр Кабанов
На языке врага: стихи о войне и мире

Серия «Сафари» основана в 2005 году

Художник-оформитель Владимир Хлопенко

В оформлении обложки использовано фото Сергея Каревского

Выход из котла

Язык не виноват. Всегда виноваты люди.


«Вдоль насыпи – тепло и сухо…»

 
Вдоль насыпи – тепло и сухо,
вдыхая воздух, как пластид —
ползет отрезанное ухо,
дырявой мочкою свистит.
 
 
Ползет сквозь шишел через мышел,
видать – на исповедь, к врачу:
нет, это – нас Луганск услышал,
нет, это – нас Донецк почув.
 

«Снилось мне, что я умру…»

К.А.


 
Снилось мне, что я умру,
умер я и мне приснилось:
кто-то плачет на ветру,
чье-то сердце притомилось.
 
 
Кто-то спутал берега,
как прогнившие мотузки:
изучай язык врага —
научись молчать по-русски.
 
 
Взрывов пыльные стога,
всходит солнце через силу:
изучай язык врага,
изучил – копай могилу.
 
 
Я учил, не возражал,
ибо сам из этой хунты,
вот чечен – вострит кинжал,
вот бурят – сымает унты.
 
 
Иловайская дуга,
память с видом на руину:
жил – на языке врага,
умирал – за Украину.
 

«Наш президент распят на шоколадном кресте…»

 
Наш президент распят на шоколадном кресте:
82 % какао, спирт, ванилин, орехи,
вечность – в дорожной карте, смерть – в путевом листе,
только радиоволны любят свои помехи.
 
 
Будто бы все вокруг – сон, преходящий в спам:
ржут карусельные лошади без педалей,
вежливые гармошки прячутся по кустам,
топчутся по костям – клавишам от роялей.
 
 
Здесь, на ветру трещат в круглом костре углы,
здесь, у квадратной воблы – вся чешуя истерта,
и, несмотря на ад, снятся ему котлы,
плач и зубовный скрежет аэропорта,
 
 
голос, рингтон, подобный иерихонской трубе,
только один вопрос, снимающий все вопросы:
«Петя, сынку, ну что – помогли тебе,
ляхи твои, твоя немчура и твои пиндосы?»
 
 
Наша война еще нагуливает аппетит,
мимо креста маршируют преданые комбаты,
но, Петр поднимает голову и победно хрипит:
«82 % какао, спирт, ванилин, цукаты…»
 

«Война предпочитает гречку…»

 
Война предпочитает гречку,
набор изделий макаронных:
как сытые собаки в течку —
слипаются глаза влюбленных.
 
 
Предпочитает хруст печенья
и порошковый вкус омлета,
и веерные отключенья
от милосердия и света.
 
 
И будет ночь в саперной роте,
когда, свободные до завтра,
как в фильме или в анекдоте —
вернутся взрослые внезапно.
 
 
Они не потревожат спящих,
хозяин дома – бывший плотник,
Господь похож на черный ящик,
а мир – подбитый беспилотник.
 
 
Нас кто-то отловил и запер,
прошла мечта, осталась мрія,
и этот плотник нынче – снайпер,
и с ним жена его – Мария.
 

«Говорят, что смерть – боится щекотки…»

 
Говорят, что смерть – боится щекотки,
потому и прячет свои костлявые пятки:
то в смешные шлепанцы и колготки,
то в мои ошибки и опечатки.
 
 
Нет, не все поэты – пиздострадальцы, —
думал я, забираясь к смерти под одеяльце:
эх, защекочу, пока не сыграет в ящик,
отомщу за всех под луной скорбящих —
у меня ведь такие длииинные пальцы,
охуенно длинные и нежные пальцы!
 
 
Но, когда я увидел, что бедра ее – медовы,
грудь – подобна мускатным холмам Кордовы,
отключил мобильник, поспешно задернул шторы,
засадил я смерти – по самые помидоры.
 
 
…Где-то на Ukraine, у вишневом садочку —
понесла она от меня сына и дочку,
в колыбельных ведрах, через народы,
через фрукты-овощи, через соки-воды…
 
 
Говорят, что осенью – Лета впадает в Припять,
там открыт сельмаг, предлагая поесть и выпить,
и торгуют в нем – не жиды, ни хохлы, не йети,
не кацапы, не зомби, а светловолосые дети:
 
 
у девчонки – самые длинные в мире пальцы,
у мальчишки – самые крепкие в мире яйцы,
вместо сдачи, они повторяют одну и ту же фразу:
«Смерти – нет, смерти – нет,
наша мама ушла на базу…»
 

2011

Поминальная

 
Многолетний полдень, тучные берега —
не поймешь: где пляжники, где подпаски,
по Днепру сплавляют труп моего врага —
молодого гнома в шахтерской каске.
 
 
Пешеходный мост опять нагулял артрит,
тянет угольной пылью и вонью схрона,
и на черной каске врага моего горит —
злой фонарь, багровый глаз Саурона.
 
 
Середина киевского Днепра,
поминальная – ох, тяжела водица,
и на тело гнома садится его сестра —
очень редкая в нашем районе птица.
 
 
Донна Луга – так зовут ее в тех краях,
где и смерть похожа на детский лепет,
вся она, как будто общество на паях:
красота и опухоль, рак и лебедь.
 
 
Вот и мы, когда-нибудь, по маршруту Нах,
вслед за ними уйдем на моторных лодках,
кто нас встретит там, путаясь в именах:
жидо-эльфы в рясах, гоблины в шушунах,
орки в ватниках, тролли в косоворотках?
 

«И однажды, плененному эллину говорит колорад-иудей…»

 
И однажды, плененному эллину говорит колорад-иудей:
«Я тебя не прощаю, но все же – беги до хаты,
расскажи матерям ахейским, как крошили мы их детей,
как мы любим такие греческие салаты.
 
 
Расскажи отцам, что война миров, языков, идей —
превратилась в фарс и в аннексию территорий,
вот тебе на дорожку – шашлык и водка из снегирей,
вот тебе поджопник, Геракл, или как там тебя, Григорий…»
 
 
…За оливковой рощей – шахтерский аид в огне,
и восходит двойное солнце без балаклавы,
перемирию – десять лет; это кто там зигует мне,
это кто там вдали картавит: «Спартанцам слава!»?
 
 
«Гиркинсону, шалом!» – я зигую ему в ответ,
возврашаюсь в походный лагерь, на перекличку,
перед сном, достаю из широких штанин – планшет,
загружаю канал новостей, проверяю личку.
 
 
Там опять говорит и показывает Христос:
о любви и мире, всеобщей любви и мире,
как привел к терриконам заблудших овец и коз,
как, вначале, враги – мочили его в сортире,
а затем, глупцы – распяли в прямом эфире,
и теперь, по скайпу, ты можешь задать вопрос.
 

«Это – пост в фейсбуке, а это блокпост – на востоке…»

 
Это – пост в фейсбуке, а это блокпост – на востоке,
наши потери: пять забаненных, шесть «двухсотых»,
ранены все: укропы, ватники, меркель, строки,
бог заминирован где-то на дальних высотах.
Это лето – без бронежилета, сентябрь – без каски,
сетевой батальон «Кубань» против нашей диванной сотни,
я тебе подарю для планшета чехол боевой окраски,
время – это ушная сера из подворотни.
 
 
Что, в конце концов, я сделал для этой малышки:
теребил курсором ее соски, щекотал подмышки?
Ведь она – так хотела замуж, теперь – в отместку:
отсосет военкому и мне принесет повестку.
 
 
Да пребудут благословенны: ее маечка от лакосты,
скоростной вай-фай, ваши лайки и перепосты,
ведь герои не умирают, не умирают герои,
это – первый блокпост у стен осажденной Трои.
 

«Как темнота от фонаря…»

 
Как темнота от фонаря —
живет одна в сухом остатке,
и солнцу, в августе, не зря
приходят мысли о закатке.
 
 
Не зря любил тебя, не зря
слепец, почуявший измену,
я уходил в ночную смену,
подняв рогами якоря.
 
 
О, как жестоко и по-детски
мы сглазили поводыря,
и скольких мы, не зря, в Донецке
убьем, и нас убьют – не зря.
 
 
Схоронят звезды и медали
под деревянное пальто,
а ведь – не зря Христа распяли,
ведь, если б не распяли, что:
 
 
лежал бы на плацкартной полке,
хрустя отравленной мацой,
писал стихи, и в черной «Волге»
разбился бы, как Виктор Цой.[1]
 

Острое

 
От того и паршиво, что вокруг нажива,
лишь в деревне – тишь да самогон в бокале,
иногда меня окликают точильщик Шива
и его жена – смертоносная Кали:
«Эй, чувак, бросай дымить сигареты,
выноси на двор тупые предметы…»
 
 
Так и брызжет слюною точильный круг,
оглянись, мой друг:
у меня не дом, а сплошные лезвия-бритвы,
вместо воздуха – острый перец, постель – в иголках,
а из радио – на кусочки рваные ритмы,
да и сам я – весь в порезах, шрамах, наколках.
Если что и вынести, то вслепую —
эту речь несвязную, боль тупую.
 
 
Так пускай меня, ай нэ-нэ, украдут цыгане,
продадут в бродячий цирк лилипутов,
буду ездить пьяненьким на шарабане,
всё на свете взрослое перепутав.
Воспитают заново, как младенца,
завернут в наждачные полотенца,
вот он – ослепительный Крибле-Крабли:
руки – ножницы, ноги – кривые сабли.
 

2009

 

«И чужая скучна правота, и своя не тревожит, как прежде…»

 
И чужая скучна правота, и своя не тревожит, как прежде,
и внутри у нее провода в разноцветной и старой одежде:
желтый провод – к песчаной косе, серебристый – к звезде над дорогой,
не жалей, перекусывай все, лишь – сиреневый провод не трогай.
 
 
Ты не трогай его потому, что поэзия – странное дело:
все, что надо – рассеяло тьму и на воздух от счастья взлетело,
то, что раньше болело у всех – превратилось в сплошную щекотку,
эвкалиптовый падает снег, заметая навеки слободку.
 
 
Здравствуй, рваный, фуфаечный Крым, полюбивший[2] империю злую,
над сиреневым телом твоим я склонюсь и в висок поцелую,
Липнут клавиши, стынут слова, вот и музыка просит повтора:
Times New Roman, ребенок ua., серый волк за окном монитора.
 

2005, 2014

«Этот гоблинский, туберкулезный…»

 
Этот гоблинский, туберкулезный
свет меняя – на звук:
фиолетовый, сладкий, бесслезный —
будто ялтинский лук.
 
 
В телеящике, в телемогиле,
на других берегах:
пушкин с гоголем Крым захватили,
а шевченко – в бегах.
 
 
И подземная сотня вторая
не покинет кают,
и в тюрьме, возле Бахчисарая —
макароны дают.
 
 
Звук, двоясь – проникает подкожно:
чернослив-курага,
хорошо, что меня невозможно
отличить от врага.
 

Негрушкин

 
Двух пушкиных, двух рабов подарила мне новая власть:
о, чернокожий русский язык, к чьим бы губам припасть?
Хан Гирей любил снегирей, окруженный тройным эскортом,
хан Гирей – гиревым занимался спортом,
говорил: чем чаще сжигаешь Москву, тем краше горит Москва,
чуешь, как растет в глубину нефтяная сква?
 
 
Так же чёрен я изнутри – от зубного в кровь порошка,
снился мне общий единорог с головой ляшка.
Двух рабов пытаю огнем: вот – Кавафис, а вот – Целан,
кто из вас, чертей, замыслил побег, воскуряя план?
 
 
Как по очереди они умирали на дуэли и в пьяной драке —
подле черной речки-вонючки, в туберкулезном бараке.
Хан Гирей говорил, очищая луковицу от шелухи:
в песне – самое главное – не кричать,
в сексе – самое главное – не кончать.
Если бы все поэты – не дописывали стихи.
 

«Тишина выкипает, как чайник с большим свистком…»

 
Тишина выкипает, как чайник с большим свистком,
Тишинидзе не знал, что сахар – зовут песком,
Тишинюк позабыл заварку в мотне кальсон,
но, за всех ответят – коварный Пушкин и Тишинсон.
 
 
Тишинявичус сеет шпроты на черный хлеб,
как любить варенье, которое раньше еб?
Вот проснулся ветер и клонит деревья в сон:
но, за всех ответят кровавый Путин и Тишинсон.
 
 
Не война – войня, отцветает в полях бурьян,
помянем друг друга под твой коньяк, Тишинян,
сохнут радиоволны от суффиксов до морфем,
но, за всех ответит двуликий Сайленс FM-FM.
 
 
Покосились окна – и без окладов, и без оправ,
оказалось: Дзержинский – прав и Бжезинский – прав,
мы учились, авве, рассчитывать на авось:
чтобы это – быстрее кончилось, началось.
 

Чистилище

 
Этот девственный лес населяют инкубы,
а над ним – кучевые венки,
и у звезд выпадают молочные зубы:
вот такие дела, старики.
 
 
Дикий воздух гудел, как пчелиные соты,
где природа – сплошной новодел,
я настроил прицел и, сквозь эти красоты —
на тебя, моя радость, глядел.
 
 
Вот инкуб на суку пустельгу обрюхатил,
опускается ночь со стропил:
жил на свете поэт, украинский каратель —
потому, что Россию любил.
 

Инструкция

 
Фотографируй еду
перед тем как с нею
фотографируй еду
станет она вкуснее
 
 
Фотографируй ну
жник в котором люди
нам подают войну
будто пейзаж на блюде
 
 
эти бинты и йод
не просыхают с мая
может и смерть пройдет
кадры свои спасая
 
 
Фотографируй срез
времени в черно-белом
чей там зубной протез
щерится под обстрелом
 
 
Сквозь гробовую щель
фотографируй лица
о жена моя вермишель
гречка моя сестрица.
 

«А когда пришел черед умирать коту…»

 
А когда пришел черед умирать коту —
я купил себе самую лучшую наркоту:
две бутылки водки и закусь – два козинака,
и тогда я спросил кота —
что же ты умираешь, собака?
 
 
Помнишь, как я возил тебя отдыхать в Артек,
мой попугай-хомяк, мой человек,
я покупал тебе джинсы без пуговиц и ремня,
как же ты дальше будешь жить без меня?
 

«Солнцем снег занесло: каждый метр – солдатский, погонный…»

 
Солнцем снег занесло: каждый метр – солдатский, погонный,
золотится зима, принимая отвар мочегонный,
я примерз, как собачий язык примерзает к мертвецкой щеке,
а у взводного – рот на замке.
 
 
Солнцем снег занесло, и торчат посреди терриконов —
то пробитое пулей весло, то опять новогодняя ель,
в середине кита мы с тобой повстречались, Ионов —
и, обнявшись, присели на мель.
 
 
А вокруг: солнцем снег занесло вдоль по лестничной клетке,
и обломки фрегатов напали на наши объедки,
для чего мы с тобою сражались на этой войне,
потому, что так надобно было какой-то гэбне —
донесли из разведки.
 
 
Облака поутру, как пустые мешки для котят,
в министерстве культуры тебя и меня запретят:
так и будем скитаться, ходить по киту в недоумках,
постоянно вдвоем, спотыкаясь, по краю стола —
демон жертвенной похоти, сумчатый ангел бухла —
с мочегонным отваром в хозяйственных сумках.
 

«Я понимал: избыточность – одно…»

 
Я понимал: избыточность – одно,
а пустота – иная близость к чуду,
но, только лишь за то, что ты – окно,
я никогда смотреть в тебя не буду.
 
 
Там, на карнизе – подсыхает йод
и проступает кетчуп сквозь ужастик,
какую мерзость ласточка совьет —
в расчете полюбить металлопластик?
 
 
Я понимал, что за окном – музей
с халтурой и мазней для общепита,
и вытяжка из памяти моей,
как первое причастье – ядовита:
 
 
то вновь раскроют заговор бояр,
то пукнет Пушкин, то соврет Саврасов,
…уходят полицаи в Бабий Яр —
расстреливать жидов и пидарасов,
 
 
и полночь – медиатором луны —
лабает «Мурку» в африканском стиле,
я понимал, что люди – спасены,
но, кто тебе сказал, что их простили?
 

«То иссохнет весь, то опять зацветет табак…»

 
То иссохнет весь, то опять зацветет табак,
человек хоронит своих котов и собак,
а затем выносит сор из ночных стихов
и опять хоронит рыбок и хомяков.
 
 
Вот проснулся спирт и обратно упал в цене,
но уже не горит, как прежде, видать – к войне,
погружая душу на всю глубину страстей —
человек хоронит ангелов и чертей.
 
 
К голове приливает мрамор или гранит,
зеленеют клеммы, божественный дар искрит,
человек закрыт на вечный переучет,
если даже срок хранения – истечет.
 

2013

«Был четверг от слова «четвертовать»…»

 
Был четверг от слова «четвертовать»:
а я спрятал шахматы под кровать —
всех своих четырех коней,
получилось еще больней.
 
 
Вот испили кони баюн-земли,
повалились в клетчатую траву,
только слуги царские их нашли,
и теперь – разорванный я живу.
 
 
Но, когда приходят погром-резня,
ты – сшиваешь, склеиваешь меня,
в страшной спешке, с жуткого бодуна,
впереди – народ, позади – страна.
 
 
Впереди народ – ядовитый злак,
у меня из горла торчит кулак,
я в подкову согнут, растянут в жгут,
ты смеешься: и наши враги бегут.
 

«Он пришел в футболке с надписью: «Je suis Христос»…»

 
Он пришел в футболке с надписью: «Je suis Христос»,
длинноволосый, но в этот раз – безбородый,
у него на шее – случайной розой расцвел засос,
у него возникли проблемы с людьми, с природой.
Золотую рыбку и черный хлеб превращал в вино,
а затем молодое вино превращал в горилку:
так ребенок, которому выжить не суждено —
на глазах у всех разбивает кота-копилку.
Как пустой разговор, отправляется в парк трамвай,
светотени от звуков – длинней, холодней, аморфней,
но воскрес Пастернак, несмотря на скупой вай-фай,
и принес нам дверной косяк, героин и морфий.
 

«О том, что мыло Иуды Искариота…»

 
О том, что мыло Иуды Искариота —
любило веревку Иуды Искариота:
а кто-нибудь спрашивал хрупкую шею
предателя и патриота?
 
 
О том, что ваши бомжи —
смердят сильнее наших бомжей,
о том, что ваши ножи —
острее бивней наших моржей:
а кто-нибудь спрашивал вшей?
 
 
И эта страсть – иголка на сеновале:
ее лобок обрастает верблюжьей хной,
а то, что мы – людей, людей убивали,
никто и не спрашивал: что со мной?
 
 
Вдали отгорают хилтоны-мариотты,
восходит месяц с хунтой ниже колен:
сегодня мы – террористы,
а завтра мы – патриоты,
сегодня вы – патриоты,
а завтра – пепел и тлен.
 
 
Остановись, почтенный работник тыла,
там, где каштаны цветут в глубине Креста:
во времена Иуды – не было мыла,
да и веревка была бесплодной, петля – пуста.
 

«На Днепре, в гефсиманском саду…»

 
На Днепре, в гефсиманском саду,
где бейсбольные биты цветут
и двуглавый орет какаду,
забывая во сне парашют.
 
 
Дачный сторож Василий Шумер,
помогая нести чемодан,
говорит, что майдан отшумел,
а какой был по счету майдан?
 
 
Маслянистые звезды опят
до утра освещают маршрут,
бездуховные скрепы скрипят
и бейсбольные биты цветут,
 
 
и пасутся людские стада
под шансон с подневольных небес:
«Я тебя разлюбил навсегда,
потому, что ты против ЕС…»
 

«Мне такая сила была дана…»

 
Мне такая сила была дана,
мне была дана вот такая сила:
окосели черти от ладана,
от призыва смерть закосила.
 
 
Я смотрел на звезды через токай:
полночь, время тяни-толкая,
расползаясь по швам, затрещал трамвай,
потому что – сила во мне – такая.
 
 
Это сила такая – молчать и плыть,
соразмерный, как моби дик в мобиле,
ритм ломая, под старость – умерив прыть,
запрещая всем – чтоб меня любили.
 
 
Средь косынок белых – один косын,
почерневший от слез, будто пушкин-сын,
я своей мочой смываю чужое дерьмо,
я теперь – у циклопа в глазу – бельмо.
 
 
Мать и мачеха, муженко и гелетей:
революция пожирает своих детей,
революция оправдывает режим
и присматривается к чужим.
 

«Как запретные книги на площади…»

 
Как запретные книги на площади
нас сжигают к исходу дня,
и приходят собаки и лошади,
чтоб погреться возле огня.
 
 
Нас листает костер неистово,
пепел носится вороньем,
слово – это уже не истина,
это слабое эхо ее.
 
 
Словно души наши заброшенные,
наглотавшись холодной тьмы,
к нам приходят собаки и лошади —
видно, истина – это мы.
 
 
Нас сжигают, как бесполезные
на сегодняшний день стихи,
но бессильны крюки железные,
не нащупавшие трухи.
 
 
Пахнет ветер горелой кожею —
до закатанных рукавов,
мы не мало на свете прожили:
для кого, мой друг, для кого?
 
 
Наши буковки в землю зяблую
сеет ветер, но это он —
расшатал, от безделья, яблоню,
под которой дремал Ньютон.
 
 
Ересь – это страницы чистые
вкровьиздатовских тонких книг,
сеет ветер – взойдет не истина,
а всего лишь правда, на миг.
 

1991

 

«Я люблю – подальше от греха…»

 
Я люблю – подальше от греха,
я люблю – поближе вне закона:
тишина укуталась в меха —
в пыльные меха аккордеона.
 
 
За окном – рождественский хамсин:
снег пустыни, гиблый снег пустыни,
в лисьих шкурках мерзнет апельсин,
виноград сбегает по холстине.
 
 
То увянет, то растет тосква,
дозревает ягода-обида:
я люблю, но позади – Москва,
засыпает в поясе шахида.
 
 
Впереди – Варшава и Берлин,
варвары, скопцы и доходяги,
и курлычет журавлиный клин
в небесах из рисовой бумаги.
 
 
Мы – одни, и мы – запрещены,
смазанные кровью и виною,
все мы вышли – из одной войны,
и уйдем с последнею войною.
 

2041

 
На премьере, в блокадном Нью-Йорке,
в свете грустной победы над злом —
черный Бродский сбегает с галёрки,
отбиваясь галерным веслом.
 
 
Он поет про гудзонские волны,
про княжну (про какую княжну?),
и облезлые воют валторны
на фанерную в дырках луну.
 
 
И ему подпевает, фальшивя,
в високосном последнем ряду,
однорукий фарфоровый Шива —
старший прапорщик из Катманду:
«У меня на ладони синица —
тяжелей рукояти клинка…»
 
 
…Будто это Гамзатову снится,
что летят журавли табака.
И багровые струи кумыса
переполнили жизнь до краев,
и ничейная бабочка смысла
заползает под сердце мое.
 

2009

«Как зубная паста: еле-еле…»

 
Как зубная паста: еле-еле
выползает поезд из туннеля,
а вокруг – поля, полишинели,
и повсюду – первое апреля.
 
 
Длинный, белый, санитарный поезд,
а вокруг – снега лежат по пояс,
паровозный дым, как будто холка,
первое апреля, барахолка.
 
 
Древняя библейская дорога:
а над богом нет другого бога,
спят на полках – сморщенные дети,
все мои монтекки-капулетти.
 
 
А над богом нет другого бога
и не оправдать мою потерю,
ночь темней, чем зад единорога:
Станиславский, я тебе не верю.
 
1Виктор Цой разбился на автомобиле «москвич». На черной «Волге» ездили при «совке» иерархи православного духовенства. Цою – «москвич», Христу – «Волга», кесарю – кесарево.
2потерявший (вариант в 2005-м)
Рейтинг@Mail.ru