bannerbannerbanner
Липяги

Александр Эртель
Липяги

Полная версия

Карамышев долго стоял как пораженный громом. Потом произнес какое-то проклятие (к удивлению моему, на французском языке) и быстрыми и неровными шагами заходил около дома.

– Какая дичь! какая дичь! – восклицал он, жестоко ломая руки. – Дитя, ребенок… и заразилась, заразилась… – и затем, в отчаянии схватив себя за голову, простонал: – О, как я люблю ее!

Я закрыл окно и лег спать.

Наутро Карамышев был бледен более обыкновенного. Хотя улыбка и теперь не сходила с его губ, но она казалась уже явно насильственной. Говорил он мало и вообще являл вид несколько оскорбленного достоинства. Та надменность, которая иногда прорывалась в нем и при спокойном состоянии духа, теперь выражалась особенно ярко.

Люба сказалась больною и не вышла к завтраку. Когда об этом объявили, Сергий Львович слабо и неопределенно улыбнулся. После завтрака он уехал. Инна Юрьевна подозвала меня к окну посмотреть на этот отъезд. Четверик великолепнейших серых рысаков, толстейшее чудовище на козлах, шикарнейшая венская коляска – все как нельзя более гармонировало с благородным обличием господина Карамышева. Небрежно натягивая светлую перчатку, сел он, почтительно поддержанный человеком в ливрее, небрежно откинулся к задку, небрежно и сквозь зубы произнес: «Пшол» и скрылся в облаках сияющей пыли. Инна Юрьевна сделала ему ручкой и, вся восхищенная, отошла от окна.

Не знаю почему, но дурного расположения духа в Карамышеве она не заметила. Впрочем, и вообще она не отличалась наблюдательностью.

После отъезда Карамышева Люба вышла. Лицо у ней было желтое и несколько сурово сосредоточенное. Глаза поражали тусклостью и были как-то неприязненно сухи. Одета она была, казалось, еще проще, чем вчера. Синее платье из какой-то плотной материи и без всякой отделки, – совсем не по сезону, как, вероятно, и заметит моя взыскательная читательница, – узенький и жесткий стоячий воротничок, прелестно, оттеняющий смуглую желтизну шейки, свободно распущенные косы, – вот и все. Но эта простота ужасно шла к ней. Она в ней казалась особенно крепкой, особенно смелой и непреклонной. На вопрос матери, чем заболела она, Люба ответила что-то неопределенное и, взяв какую-то работу, уселась около раскрытого окна. А Инна Юрьевна завела было обычную материю об искусстве, об Англии, но как-то необыкновенно быстро переменила фронт и незаметно перешла к сплетне. Она спросила, знаю ли я, отчего madame Карицкая разошлась с своим мужем, и на отрицательный ответ подробно рассказала мне, отчего она разошлась. Затем выступили на сцену балы помещика Китайцева, на которых, по мнению Инны Юрьевны, бывает всякий сброд и для тостов, вместо шампанского, подают донское. Потом коснулась дела Макаровых, которые так много и так безрассудно проживают, а между тем водят детей в ситцевых платьишках и стоптанных башмаках… Все это было утомительно и скучно. Я попытался завести разговор с Любой. Но она отвечала мне сухо и односложно. Я уж начал жалеть, что согласился остаться на сегодня… На мое счастье, пришел Марк Николаевич и пригласил меня пройтись по хозяйству.

Лишь только ступили мы на гумно, лишь только потянулись пред нами амбары да скотные дворы, сараи да конюшни, как повеяло на нас мерзостью запустения. Усадьба, теперь спрятанная в зелени сада, казалась иным царством. Там все блестело свежестью красок, новизною и порядком, здесь разрушалось, обваливалось и зарастало чертополохом. Гнилые плетни вместо стен, дыры вместо кровель, щели и развалины, – все это отовсюду лезло в глаза, производя самое угнетающее впечатление. Я остановился в недоумении…

– Как, как находите?.. – по своему обыкновению заспешил Марк Николаевич, подхватывая меня под руку. – Сюда вот, тово… идите сюда!.. Вы этого нигде не встретите… а? нигде не встретите… Я вот сейчас вам, тово… – И он привел меня к каменному сараю. Одна половина дверей в этом сарае сорвалась с петель и лежала на земле, другая же плохо, но все еще держалась. Мы вошли. Сумраком и затхлостью повеяло на нас. Пыльные солнечные лучи косыми столбами пробивались в круглые крошечные окна. Я огляделся. В сарае громоздился целый хаос. Плуги Овербека и плужки Рансома, американские сохи и английские экстирпаторы, немецкие бороны и шведские сеноворошилки, сеялки и веялки, зернодробилки и зерносушилки, катки и валики, – все это, покрытое толстым слоем пыли, воздвигалось своими ножками, ручками, лемехами и зубьями. Беспорядок был ужаснейший… Плужка лезла на веялку, сеноворошилка цеплялась за экстирпатор, борона стремилась к зерносушилке… Солнечные лучи прихотливыми пятнами мелькали там и сям… Мы стояли и смотрели молча. Наконец Марк Николаевич обратил ко мне лицо свое и, как бы рекомендуя мне весь этот хлам, развел руками.

– Вот!.. – сказал он.

Затем привлек он меня к густому бурьяну. Среди бурьяна этого возвышалась каменная постройка, брошенная менее чем на половине; вороха извести, уже испорченной, конечно, лежали там и сям, – по ним пробивалась свежая травка, – размокший и почти рассыпавшийся кирпич громоздился грудами… Мы подошли к этим руинам, и Марк Николаевич снова развел руками и снова, как бы рекомендуя мне руины, произнес свое: «Вот!..»

– Что же это? – с удивлением спросил я.

– А?.. Это завод, тово… завод мыльный… Это все уж обдумано… Да, да… вот как поступит урожай в продажу, опять строю, опять, опять… а?.. Это превыгодная вещь… У меня есть тетрадки… там все это, тово, знаете… а?

– Но, извините за нескромный вопрос: вы же недавно получили ссуду? рискнул я полюбопытствовать.

– А?.. Ссуду?.. Ссуду получили – шесть тысяч… Это точно, тово… Но дом, прислуга, ремонт… долги были… а? Все теперь приведено в порядок… Все в порядке теперь… Церковь обелил… тово… обелил… А это уж у меня в тетрадках там… Три тысячи нужно… И это превыгодная вещь… а?.. Не правда ли?

Я пожал плечами и ничего не ответил. В это время нам подали шарабан, и мы отправились в поле. Я думал хотя там отдохнуть от беспорядка, назойливо преследовавшего нас с самых границ усадьбы, но, увы, – ошибся. И в поле та же распущенность, та же заброшенность встретили нас. Сорные овсы, низенькая и реденькая рожь, паршивенькая пшеница – вот что расстилалось огромными нивами в одну сторону от межи, по которой мы ехали. А между тем за межой густая рожь буйно и шумно расходилась сизыми волнами и овсы отличались замечательной чистотою…

На пару валили навоз. Мы подъехали туда. Изнуренные клячи торопливо давали нам дорогу. Мужики в грязных рубахах низко кланялись… Но пашня не была разбита на клетки, и навоз сбрасывался где ни попало. На одной десятине вы могли бы насчитать четыреста кучек, на другой не было и сотни… Между кучками бродили чахлые, оборванные овцы. Мы увидали вдали всадника, и Марк Николаевич принялся махать ему своим картузом с желтым уланским околышем. Всадник подъехал. Это оказался молодой, безусый щеголь в венгерке и ярких голубых штанах.

– Приказчик, – кратко объявил мне Марк Николаевич.

Приказчик удовлетворил некоторым расспросам барина; сказал, что и овес и пшеницу необходимо следует полоть, но что девок тоже необходимо «пригнать» для этого с Битюка, потому что «здешние» избаловались… При этом физиономия его выразила что-то вроде того оскорбленного достоинства, которое утром так поразило меня в благородном лице Карамышева. Потом объявил он нам, что в усадьбу сейчас проехал шумиловский барчук.

– Федя?.. – радостно встрепенулся Марк Николаевич и затем, объяснив мне, что это сын старой его знакомой и даже приятельницы, мелкой помещицы Татьяны Глебовны Лебедкиной, быстро направил лошадь к усадьбе.

– Хороший, хороший малый… – отрывочно сообщал он мне дорогой, доктор будет… а?.. на втором курсе теперь… на втором, на втором… Я рад, тово… рад… а?.. Я очень рад!

О хозяйстве Обозинский и сам не говорил, да и мне совестно было заводить речь. Притом же и ехали мы шибко и усадьба была недалеко. Проезжая мимо церкви, Марк Николаевич приостановил лошадь, обнажил свою маленькую и круглую, как репа, голову, всю покрытую жесткой седой щетиной, и широким, размашистым крестом перекрестился. Я вспомнил упреки, когда-то обращенные к нему Инной Юрьевной…

Все общество мы застали на балконе. Инна Юрьевна небрежно полулежала в своей любимой позе и несколько кисловато улыбалась. Люба сидела, как-то глубоко потопая в большом кресле, и без слов сияла, полураскрыв губы и не сводя радостных глаз с Лебедкина… А Лебедкин, как будто и сконфуженный, как будто и смущенный чем-то, расположился, однако же, в непринужденной позе и то хмурил сердито брови свои и складывал губы в презрительную улыбку, то весь расплывался в каком-то блаженном состоянии и невольно усмехался счастливым смехом.

Настроение вообще было несколько натянуто, и появление наше состоялось как нельзя более кстати. Инна Юрьевна оживилась и тотчас же изменила кисловатую свою улыбку на обычную благосклонную; Лебедкин тоже оправился и, перестав уже смеяться беспричинно, а также и складывать чересчур уж презрительно губы, весь ушел в какую-то сухую, явно неприязненную сдержанность. Впрочем, ни Марк Николаевич, весь расцветший и с особенной настойчивостью расточавший свои ни к чему не идущие «а?..» «вот…» и «тово», ни Инна Юрьевна, с любезной снисходительностью старавшаяся «обласкать» молодого человека, – не замечали в нем этой неприязненной сдержанности. Только Люба, к которой Лебедкин относился почему-то особенно вежливо и непременно с присовокуплением ядовитого «слово-ерса», кажется, поняла это. По крайней мере после одного из таких вежливых обращений она вся вспыхнула, на сиявших глазах ее вдруг задрожали слезы и счастливое выражение лица заменилось грустным… А взгляд Лебедкина, скользнувший по ней в это время, изъявил какую-то мстительную радость. Впрочем, с этих пор он стал к ней заметно мягче и даже «слово-ерс» почти отбросил, с особенной настойчивостью употребляя его только в разговоре с Инной Юрьевной.

На вопросы, к нему обращенные, Лебедкин изъяснил, что заехал он в Липяги на перепутье и то только потому, что ужасно захотелось ему повидать Марка Николаевича. (Старик весь озарился широкой улыбкой, а Люба еще больше затуманилась; Инна же Юрьевна, с пренебрежением – впрочем, едва заметным, выставив нижнюю губку, произнесла: «Ах, с вашей стороны это очень мило…») Затем Лебедкин добавил, что ему «ужасно» необходимо поспешить «к своей милой, бедной, хорошей маме, – к той женщине, которая одна, только одна во всем свете его любит…» Тут голос его задрожал отчего-то, и он, вероятно разобиженный этим обстоятельством, пребольно укусил себе губы… Потом он объявил, что экзамены у них ныне кончились рано, и что он весь май пробыл на практике у знакомого доктора в селе Медведице, и что знает теперь, каковы «все эти господа аристократы…» Здесь Лебедкин с ненавистью сверкнул глазами и даже зубами скрипнул.

 

– При чем же тут аристократы?.. – обиженно и недоумевая спросила Инна Юрьевна.

Объяснилось, что Медведица принадлежала графу Л* и по его милости так была обделена наделом, что бедствовала страшно и невообразимо.

– Тут аристократия при том-с, – задыхаясь от негодования, восклицал Лебедкин, внезапно покинувший всю свою сдержанность, – что у нее связи-с… что она пронюхала чутьем своим подлым, в чем дело, и играла наверняка-с… Еще манифест не вышел, а этот паршивец крестьян на волю отпустил и в знак благорасположения своего буераки им пожертвовал… О, благодетели… – И он не находил слов, чтоб заклеймить эту ненавистную ему аристократию. Весь охваченный чувством какой-то мстительной ярости, он то приводил нам корреспонденцию и судебные процессы, то раскапывал устные предания и материалы «Русского архива»{26}, то перетрясал историю и мемуары, и отовсюду с величайшим злорадством восстановлял возмутительнейшие факты. Он представлял аристократию везде, где бы ни вздумалось ей проявить себя: в политике, в семье, в религии, в науке, и каждое такое проявление клеймил грузом проклятий и ядовитейшими уподоблениями. В политике – по его мнению – она была всегда двоедушна и жадна, глупа и безжалостна, и потому только нигде не имела очень-то прочного и очень-то сильного влияния, что при страшном аппетите отличалась самой жалкой трусостью и подлостью без всяких границ. Тут он мастерски выхватил два крупных факта из русской истории – замыслы верховников при Анне Ивановне{27} и происки крепостников во время освобождения крестьян – и, подкрепив их добрым десятком фактов маленьких, великолепно обобщил все это… Картина вышла мрачная до трагизма.

И затем перешел к семье. Здесь он, снедаемый каким-то злобным восторгом и особенно ядовитый, особенно иронизирующий, так и напустился, как ястреб, и на Вронского из «Анны Карениной», и на самого Каренина, и на Ирину в «Дыме» (особенно на Ирину…), и на Элен из «Войны и мира»… Беспощадно разоблачал он «всю эту показную мораль, всю эту яркую шумиху многозначительных фраз и дел красивых, всю эту мишуру импонирующей обстановки и титулов, звонких до наивности; золотом расшитых мундиров и костюмов, цена которым голод и нищета целых губерний…» Под всем этим блеском, под всем этим «одуряющим» престижем, он, как бы торжествуя, как бы захлебываясь от наслаждения, указал нам язвы и раны, гной и рубища. И он не удовольствовался Россией и современным состоянием общества. Для его ума, явно раздраженного, и для его явно же озлобленного сердца это было мало. Он бросился к Риму времен упадка, он коснулся Италии эпохи Борджиа{28} и Медичисов, он перебрал вельможество Англии в пору войн Алой и Белой Розы{29}, он не забыл «гнусный» двор Людовика XIV{30} и кавалеров времен революции, топтавших трехцветную кокарду – и отовсюду темною тучей нависали над нами пороки и преступления несчастной аристократии, ее неумелость, ее двуличие, ее безверие наряду с ханжеством, и затем, как угрожающий призрак, воздвиглись трагические перспективы: «Общая деморализация и общая гибель роковой исход всяких аристократических влияний».

– Но уроки… – слабо вставляла Инна Юрьевна, очевидно возмущенная до глубины души пламенными нападками Лебедкина на аристократию.

– Для нее не существует уроков! – кричал Лебедкин. – Никогда и ничего не выносила она из них-с!.. Это будьте покойны, сударыня. (Да, он сказал «сударыня»…) При Карле Десятом{31} она устроила «белый» террор… При Карле Втором{32} английском и дураке Якове{33} натворила мучеников… В Италии ограбила народ и продала его… В Польше погубила свободу… У нас, с каждым новым бунтом голытьбы, распространяла крепостное право… – тут он перешел преимущественно к аристократии русской. – А теперь о чем все они мечтают! воскликнул он, задорно надвигаясь на Инну Юрьевну, – да об «сословии» мечтают-с… О старинном режиме думают… Да режим-то этот чают с вариациями-с!.. Ведь у них цел ультиматум-то тысяча семьсот тридцатого года…{34} Ведь если республиканцы французские к принципам восемьдесят девятого года вожделеют, так наши-то князья да графы год семьсот тридцатый лелеют в сердцах своих, и даже который из них азбуке плохо научен, и тот смакует «совет верховный»… Знаем мы их достаточно-с!.. Все эти господа очень даже понятны нам-с… Идеальчики-то их известны до подлинности: похерить интеллигенцию да закрепостить ее латинянам, водворить благонравие да наводнить государство назидательными книжками «О добром помещике и признательных мужичках»… Смекаем-с, сударыня!.. (Инну Юрьевну коробило). Им ведь так бы хотелось: одна сторона – нехай, дескать, лапоть первобытный, а другая – карета с гербом на дверцах, – низ и вершина, значит единение и совокупление, а все, что в середке-то, – пусть к черту на кулички отправляется… Вот то-то заблагоденствовали бы… То-то праздник бы велий восчувствовали в сердцах своих… О, благодетели… – И опять распространился в проклятиях.

Лебедкин был привлекателен. Коренастый и смелый, с смуглым выразительным лицом и с мрачным огнем в глазах – он напоминал одну из тех восторженных фигур, которыми переполнена известная картина Густава Дорэ «La Marseillaise»[5]. Говорил он хорошо, хотя, может быть, и чересчур страстно, и во всяком случае совершенно не в том роде, в котором отличался Карамышев. Очевидно, когда говорил – Лебедкин не думал о форме речи, она выливалась у него бурной и отчасти беспорядочной импровизацией. Инне Юрьевне ни страстность эта, ни это несколько вульгарное красноречие явно не нравились. Несмотря на бездну такта, имевшегося в ее распоряжении, она частенько-таки морщилась и с плохо скрываемою досадою от времени до времени перебивала Лебедкина и даже иногда пожимала плечами.

Зато Марк Николаевич был в полном восхищении… С каким-то судорожным наслаждением сосал он сигару свою и все смотрел в глаза Лебедкину, все поддакивал ему, очевидно ровно ничего не понимая из его речей. Люба же Люба была вся внимание. То грустное выражение, которое так еще недавно я заметил на ее лице, теперь уступило место иному, если и не счастливому, то во всяком случае радостному. Казалось, то, что проповедовал Лебедкин, как нельзя более совпадало с собственными ее думами, и теперь она радуется, слушая, как думы эти – смутные и почти инстинктивные, – так хорошо, так неотразимо убедительно формулируются. Она не говорила ничего; она сидела молча, но все существо ее, как бы до последнего нерва, было проникнуто и сочувствием и уважением к Лебедкину… А он… О, он по-прежнему был сдержан с ней и вежлив, и даже почти игнорировал ее, – хотя все, что говорил с таким жаром, говорил несомненно только для нее… Это прорывалось наружу до наивности ясно. И особенно желчные нападки на Ирину (в «Дыме») и струнка личного раздражения, заметно звучавшая в его страстных филиппиках{35} против «аристократии», и какая-то странная мятежность духа при взгляде на Любу, – все изобличало Лебедкина. А Люба ничего не замечала. Все уколы и уязвления Лебедкина не касались ее. С какою-то веселой сосредоточенностью она за одним следила – за развитием лебедкинской мысли; одному жадно внимала – тем фактам, которые Лебедкин так искусно, так выразительно группировал; одним упивалась – теми выводами, которые вытекали из этих фактов… И вся озаренная какой-то детской улыбкою удовольствия, кивала своей грациозной головкой, когда эти выводы казались ей особенно удачными, особенно неотразимыми.

 
26«Русский архив» – ежемесячный исторический журнал (1863–1917). Основателем и редактором-издателем его (до конца 1912 года) был либеральный историк П. И. Бартенев. В журнале публиковались исторические источники – преимущественно XVIII–XIX веков.
27«…замыслы верховников при Анне Ивановне…» – Анна Иоанновна, русская императрица (1730–1740), была приглашена на русский престол Верховным тайным советом, который поставил ей ряд условий – «кондиций», смысл которых заключался в ограничении самодержавия в пользу феодальной знати, олигархической верхушки, так называемых «верховников».
28Борджиа – испанский дворянский род, который в XV веке переселился в Италию. Родриго Борджа, ставший папой под именем Александра VI, «прославился» главным образом своим чудовищным развратом. Борджа для достижения своих целей использовали в борьбе все средства, вплоть до предательств, убийств.
29Война Алой и Белой Розы (1455–1485) – кровавая феодальная борьба за английский престол между двумя линиями королевской династии Плантагенетов – Ланкастерской (в гербе – алая роза) и Йоркской (в гербе – белая роза).
30Людовик XIV – французский король (1643–1715), который своей политикой и немыслимым расточительством довел Францию до глубокого экономического упадка.
31Карл Десятый – французский король (1824–1830). В эпоху французской революции 1789–1793 годов возглавлял эмиграцию в ее борьбе с революцией. Вступив на престол в 1824 году, был под влиянием духовенства и реакционных элементов дворянства. Его ордонансы, отменившие избирательный закон и уничтожившие свободу печати, явились ближайшим поводом к революции 1830 года.
32Карл Второй – английский король (1660–1685), сын Карла I. С воцарением в 1660 году на английском престоле Карла II в Англии была восстановлена королевская династия Стюартов. Карл II проводил политику феодальной реакции.
33«…и дураке Якове…» – Яков II, английский король (1685–1688), преемник Карла II.
34«…ультиматум-то тысяча семьсот тридцатого года…» – Имеются в виду «кондиции» «верховников» царице Анне Иоанновне.
5«Марсельеза» (франц.).
35Филиппики – в переносном значении гневная обличительная речь; название политических речей древнегреческого оратора Демосфена, направленных против Филиппа II Македонского.
Рейтинг@Mail.ru