– И, значит, другую ежели б, то – ничего?
– Как знаешь, – столь же сухо произносил Протас.
– Ну, так уж и быть, – в заигрывающем тоне восклицал посетитель, разорюсь на другую… Куда ни шло!.. Только ты уж, Протас Захарыч, надоумь меня…
Протас еще несколько минут выдерживал характер и упорствовал в сухости, но, наконец, смягчался.
– «Молву»{2} выпиши… – вещал он.
– Питерская?
– Питерская… А из московских ежели – «Русские ведомости»{3}; да смотри, не спутай – боже тебя избавь «Московские»{4} выписать. Вперед говорю, на двор ко мне тогда не показывайся!
– Э-э… Что же так? – спрашивает опешенный посетитель.
– А все одно, ежели в «Раздевай» будешь ходить да с кабатчиком Аношкой дела водить… Вот что!
Посетитель моментально усваивал суть, ибо зазорность кабака «Раздевая» понимал ясно. Успокоенный, он несколько минут тянул чай молча и затем задавал такой вопрос.
– Ну что, Протас Захарыч, хотел я тебя спросить насчет чумы эфтой, от бога ли она – вроде как за грехи, – или так?
– Чума?.. Чума – единственно от нашего брата… Ты на Волгу езжал? Ватаги видел? Ну вот. Чума, известно, болезнь. Да болезнь-то не барская. Сморится народ голодом, обнудеет как «парш» и дохнет. Земли у народа нет. Хлеба у народа нет. Кабак без призора. Податей – гибель. Его и берет чума… Карантины, говоришь? Это вроде оцепки. Карантины – хорошо. Только не чума, так иное что. Чумы нет, тиф есть (Протас произносил «тип»), тифа нет – дифтерит есть. Плесень в гнилье не переведешь…
– Так бог тут – вроде как ни при чем?
– Ни при чем.
Опять длилась пауза. А за паузой снова вопрошал любознательный посетитель Протаса Захарыча:
– Протас Захарыч! вот война теперь была: как она, за что?.. Ишь, говорят, болгаре-то богачеи, а мы за них животов лишались?
– За свободу война была. (Протас опять коверкал слово и произносил «слобода».) Есть у тебя богатство, да свободы нет, ты – вроде как пень дубовый.
– Какая ж такая свобода?
– А коли паша какой-нибудь у тебя не висит на загривке да коли начальство не помыкает тобою, вот и свобода. Захотел ты ежели сказать какое слово – говори без опаски: в кутузку не попадешь; задумал какие ни на есть порядки описать – пиши, запрету не будет, – вот свобода. Есть над тобой одна голова: закон, – ему покорствуй; дела свои разводи сам, детей учи по своей воле, богу молись – по своей совести, порядок наблюдай по своему разуму – вот свобода.
– Тэ-эк… Значит, вроде как бы у нас теперь?..
– Вроде как бы… И у нас настоящей нет. Не токмо у нас – немцы «всамделишной» не завели. А мы-то, еще погодим… Мы-то еще отроки…
– Как же это так: теперича у самих, чтоб настоящей свободы – нету, а другим добывать ходили?
– Доброта наша. Оченно мы даже добры. Мы не токмо соседям свободу доставали, мы в старину, бывалоче, отнимать ее ходили… Что лупишь очи не смыслишь?.. Венгерец захотел венгерцем быть, а мы ходили его бить за эфто… Мы били – австрияк вешал. Вот доброта-то наша какая!
– Значит, и теперь по доброте?
– Значит… Мужика-то у нас гибель, да мужик-то голодный, куда его девать? – вот ноне его венгерец жрет, завтра турка… Глядишь, в какой-нибудь Курской и посвободнело… Теснота ведь там…
Разговор переходил на мужика и его положение.
– Без мужика – пропадать, – говорил Протас. – Мы кем держимся? Мужиком. Баре кем держатся? – Мужиком же, казна – опять мужиком. Вот оно какая история! Мужика надо держать в сытости. Нам рука, если мужик сыт, и казне рука. Только барам да посевщикам не рука. Сытый мужик им гибель. Ну, только мужика променять на господ никак невозможно. В нем сила. И его надо вызволять. Теперь земли у мужика мало, – надо его сселить. Надо казенные участки мужику сдавать. Ты говоришь, купцы чем жить будут? Не сомневайся богатый мужик купцу жить даст. С богатым мужиком и купцу и попу – всем лафа. Пьянствует он, говоришь? Пьянствует… А видал ты, чтоб зажиточный мужик в кабаке сидел? Нет, не видал. Пьянство дотоле, пока голод. Будет достаток, будет гульба, а не пьянство. Школы, говоришь, зря заводят? Зря. Грамота мужику не к делу. Грамоте учат, а читать не дают. Азбучку выучил, забросил азбучку, да и читай Францыля Венециана, а Францыля Венециана купить надо, а в доме соли нету… Не к делу грамота. Ты видал, как цепных собак кормят? Одной рукой хлеб суют, другой – палку, – пес-то пасть на хлеб разинет, а кормельщик псу не верит, думает – кусается, да палку ему вместо хлеба-то… Понял? Ты вникай. Вникай, говорю, я без дела врать не стану. Мужик с казной в прятки играет. То казне мужик медведем кажется, то казна мужику… Своя своих, значит, не познаша. А нет доверия – нет дела. Ты Ерофеичу доверяешь?.. Как не доверять, говоришь, приказчику? Так вот доверяешь ты, он тебе и слуга. И он в тебя верит. Ты его в прошлом году в Царицын за икрой послал, а расчет подошел, он не усумнился керосину купить. Значит, он в тебя верил, и с того вам обоим польза.
– Ах, век я не забуду этого керосина, – оживлялся посетитель. – Жду я, братец ты мой, Протас Захарыч, эту самую икру, и вдруг – ах ты калина-малина! – керосин припожаловал… Ну что ж, – я Ерофеичу ни слова. Я знаю, он без расчета не купит. Другой бы хозяин закапризился, а я ничего. Так и вышло: тыщу целкачей от керосина-то осталось!.. Как одна копеечка, тыща целкачей. Промысловый человек Ерофеич!..
– Не доверяй ты Ерофеичу, – он бы не посмел. Твоя прямая польза – а он ее не сделал бы…
В конце вечера, когда даже деревянная сестра сокрушительно начинала зевать, посетитель осторожно сводил речь с тем политических на иные. Ему требовались деньги. Он посылает Ерофеича в Москву. Ему хотелось бы прибавить товару в лавке. В банке он не желал бы кредитоваться. Но он мог бы предложить полпроцента выше банкового.
Протас обстоятельно выведывал свойства предприятия, осторожно смаковал степень достояния, имеющегося у посетителя, затем писался вексель, и требуемая сумма выкладывалась из железной шкатулки. Отказов почти не бывало, ибо посетители не шли к Жолтикову зря, а предварительно разузнавали степень его доверия к ним.
Обыкновенно, провожая должника, Протас не забывал, как бы в виде шутки, повторить ему: «Смотри же, выписывай „Молву“-то!..»
Так как кредитом у Протаса пользовались почти все лавочники, то и немудрено, что в рядах и лабазах получалось много разнообразнейших изданий либерального характера. И каждое утро аккуратный Жолтиков, сердито шмыгая ногами и брезгливо фыркая носом, перечитывал большую часть этих изданий, а затем сыпал желчные комментарии на прочитанное, излагая их в обычной своей форме кратких афоризмов. Он ничего и никогда не хвалил. Он неустанно осуждал «мероприятия». Со злобой встречал «благие начинания». Раздражительно оповещал о компромиссах и уступках. К каждому светлому явлению, случайно попадавшемуся на страницах газеты, он примешивал острый яд вечного недовольства и вечной недоверчивости. Надо было видеть, какая улыбка змеилась на его изможденных устах, когда он трактовал о подобном явлении… Зато явления противоположного характера вызывали в нем какое-то мучительное удовольствие. С мрачным наслаждением он посвящал своих слушателей в ужасы голода и безурядицы, варварства и бесчеловечия, в прелесть отношений глупых до жестокости и жестоких до глупости предприятий… Тогда скрипящий голос его дрожал и прерывался от какого-то внутреннего злорадства. Сверкающие глаза получали вид неизъяснимого презрения, и на желтых щеках выступал багровый румянец.
Споров он не любил, да и не мог спорить. Он для этого был слишком раздражителен. Посвящая своих почитателей в тайны либерализма, он не терпел от них возражений. Впрочем, в иное время он не мог избегнуть споров. Тогда вся фигура его являла вид замечательный. Презрительно прищуренные глаза наполнялись ядом; на искривленных губах блуждала недобрая улыбка; костлявые пальцы нервно сжимали палку; во всем теле пробегал видимый трепет, и какое-то лихорадочное дрожание обнимало колени… Он был страшен. Он язвил противника, он отягощал его массой унизительных предположений и иронических намеков; он с каким-то захлебывающимся шипением вонзал в него ядовитые остроты… Не было меры, пред которой он остановился бы, чтоб только уколоть, осмеять противника.