Мне стала известна,
И как интересна,
Сиротка одна…
И лик Гермогена осклабился козлиной улыбкой.
Наутро я приказал Михайле запрячь в санки «Орлика» с «Копчиком» и отправился в Красный Яр к отцу Вассиану. Был пасмурный, но тихий денек, не холодный, но и без оттепели.
Еще не доезжая до Красного Яра послышался нам беспорядочный масленичный гул, особенно поражавший после мертвой тишины, как и всегда обнимавшей снежное поле. При въезде в село этот гул оказался просто оглушительным. Вдоль широкой улицы, разделявшей село на две почти равные половины, ярким, разноцветным потоком тянулись сани с разряженными девками и бабами, двигались толпы ребятишек и парней, летели тройки и пары… Песни, крики, нестройные разговоры, хрипливая ругань, лязг кнутов, звон бубенчиков, отчаяннейший визг гармоник – переполняли воздух каким-то сплошным завывающим стоном. Яркая безвкусица одежд, диковинное разнообразие упряжек и саней, бестолковейшее сочетание неизъяснимой нищеты и сытого довольства – все это резало глаза и до одури кружило голову. Там бабы в шелках и парчовых душегрейках тесною кучею громоздились на дровнишках, которые через силу тянула худая, как скелет, лошаденка, с боками, изнизанными кнутом. Здесь степенной рысцою трусил до невозможности раскормленный жеребец в сбруе, испещренной медными бляхами, с хозяином в дубленом полушубке и в окладистой бороде и с жирной хозяйкой. Рядом бежали городские санки с волоокими купчихами из соседних хуторов; за купчихами опять, напрягая все жилы, летела кляча, понукаемая оглушительным хохотом и дикими возгласами доброго десятка здоровеннейших мужиков, переполнивших санишки… За мужиками стремились ребятишки, как пчелы улепившие глубокие розвальни. Зипунишки с отцовского плеча и рваные шапчонки не мешали им ломаться, подобно пьяным, и орать во все горло невозможные песни… И опять сани за санями, козырьки за городскими, дровни за розвальнями, мужики за бабами, купчихи за ребятишками, парни за девками… Бабы бестолково топтались в санях, визгливо оглушая улицу глупейшими плясовыми песнями и отчаянно размахивая руками. Девки чинно восседали по бортам саней и, уткнувши физиономии в рукава шубеек, пересмеивались, шелушили семечки и в свою очередь орали песни. Мужики либо шумно и бестолково галдели и пускали в ход пресквернейшие уподобления, либо тоже заводили песни охриплыми голосами… Все это, не исключая ни чинных девок, ни даже важных купчих в лисьих салопах, было либо совершенно пьяно, или близилось к тому. Казалось, самый воздух насыщен был хмелем, и в нем с какою-то бесшабашною пьяною удалью звенели колокольчики, гремели бубенчики и развевались вплетенные в гривы алые ленты и яркие платки в руках плясуний.
Посреди села, около кабака, на котором гордо развевался совсем еще новенький красный флаг, волновалась бесчисленными платками и смушковыми шапками, кичками и треухами огромная толпа. Шум над этой толпой висел неописуемый. Ехать мимо нее приходилось шагом и даже время от времени останавливаться. Я поневоле слушал, и смотрел, и любовался на «идиллию».
В одном конце толпы девки пронзительными голосами отхватывали песню про то зазорное обстоятельство, как:
Купи-ил кузнец…
Купи-ил кузнец…
Купил Дуне сарафан, сарафан!
Купил Дуне сарафан, сарафан!
А за что купил – следовали неудобнейшие, нахальнейшие пункты.
В другом конце с каким-то нечеловеческим ожесточением ругались, разнообразя ругань до гнуснейшей виртуозности и подкрепляя ее отвратительными соображениями о нравственных свойствах восходящего колена. На сугубую мерзость этой ругани, казалось, конкурировали, ибо всякое преуспеяние награждалось одобрительным хохотом предстоящих.
Там два кулачные бойца, в разодранных рубахах, с рукавами, засученными до локтей, усердно сворачивали друг другу скулы и, обливаясь кровью, лезли друг на друга как исступленные. И вокруг них радостно гоготали и подзадоривали зрители.
Здесь посреди седых бород и старческих кудрей рокотало что-то и вовсе неизъяснимое… По крайней мере я ничего не понял в этом рокоте, и уж Михайло, настоятельно прислушавшись к нему, с широкой улыбкой объяснил мне, что судят вора. Из сплошной галды вырывались следующие восклицания:
– Ах ты, такой-сякой!
– Не-эт, это ты врешь… вррешь…
– Сват он мне, ай нет?.. Нет, ты скажи, скажи-и… (Этот голос был особенно пронзителен и дребезжал подобно пиле, брошенной в воздух опытным покупателем на ярмарке.)
– Одно слово – ведро… Ведро, и шабаш!
– Облопаешься!
– А-ах, дьяволa вы… – И-их, да кабы взодрать, и взодрал бы… Ведрро, и шабаш! – Нет, хомут на яво по-настоящему… – Первое дело хомут!.. – Притянуть бы вожжами к телеге, да в кнутья бы!.. Ого-го-го… Не воруй!
– Ведь сват он мне – рассудите вы, старые дьяволa!
– Становь, становь ведро-то!.. Робя! розгачей ему… – Хомут, хомут на шею да по селу… – Боже упаси, чтоб прошшать…
– Да ведь жрать-то ему нечего, черти!.. Лопать-то ему… Рассудите, чего ему лопать-то! а? – усердствовал пронзительный сватов голос.
– Нет, по скулам ихнего брата!.. – Ай за волосья… – Чего-то розгачей, одно слово! – Горячих штоб… – Вед-ррро!..
Но внезапно шум этот прервался громким возгласом:
– Старички поштенные! Нил Ерофеич едет…
И вся кучка среброголовых старичков, с длинными палочками в руках и с патриархальными бородами, спешно направились к середине улицы. Там остановились козырьки, запряженные жирным жеребцом, и из них, важно покряхтывая, вылез к старичкам толстый сивый мужик. И только вылез он, снова поднялся шум неописуемый. Впрочем, в шуме этом теперь уже превозмогали не грозные и не укоряющие ноты, а мягкие и подобострастные.
– Э, Нил Ерофеич! Благодетель!.. – слышались голоса. – Старичков-то, старичков-то не забывай… – Рады мы масленице-то матушке, голубчик ты наш!.. Кости-то наши старые разгулялись… – Водочки бы им… душенька-то пить запросила, Ерофеич!.. – Угости, поштенный человек!.. – Мы кабыть стоим по заслуге-то по нашей… – Мы для тебя вот как – всей душой! – Ты вот старшина теперь – доходишь срок, опять постановим… – Старички не выдадут… – Старичок – ты ему угоди, а он выручит! – Это как есть… – Ты не гляди, что на тебя недочет взвели… – Нам это все единственно как наплевать… – А ты думал как, – известно, наплевать! – Семьсот рублев деньги для волости невелики… – Как еще невелики-то… – А мы завсегда рады уважить хорошему человеку… – С миру по нитке – голому рубаха!
И в сопутствии солидно шествовавшего впереди Нила Ерофеича все потянулись в открытые двери кабака, широкою пастью зиявшие за народом. А спустя несколько минут выскочил оттуда раскрасневшийся, подвыпивший старичишка с огромной лысиной и закричал на весь народ:
– Эй, православные! ведите сюда свата Аношкиного, – мы его, вора, в хомуте малость поводим… для потехи!
И народ с радостным хохотом подхватил призыв к «потехе» и мгновенно выделил из себя человек шесть, спешно направившихся за Аношкиным сватом. Готовился самосуд.
Мы тронулись далее и, проехав кабак, увидали следующую сцену. Маленький, тщедушный мужичонко, без сапог и шапки, отбивался от высокой носастой бабы, озлобленно тянувшей его за руку. Мужичонко едва держался на ногах и, конечно, не осилил бы с бабой, если бы его, в свою очередь, не тянули к кабаку два здоровенных и тоже сильно подвыпивших мужика. У бабы, от неимоверных усилий стащить мужичонку, съехала с головы кичка, и растрепанные волосы спустились на злое, испитое лицо. В ее глазах стояли слезы, осипший голос дрожал и прерывался.
– Окаян-ный!.. – причитала она, – без просыпу третий день… Пропойца!.. Жена без хлеба-а… Идол!.. Оглашенный!.. Совести-то в вас нету-у… Душегубы!..
– Пущай!.. Пущай, говорю… – сладко усмехаясь, бормотал мужичонко, вырываясь из ее рук. – Я сказал, и пущай… Я сказзз…
– Кум! что ж ефто за порядки! – укорительно вопил один из тянувших мужичонку сзади и усердно подхватывал его под мышки.
– Ломани ее хорошенько, дьявола, по сусалам… Чего она! – кричал другой, пыхтя от напряжения.
– Глахфер… Глахфер… не трошь… Слышь?.. Ослобони, говорю… томно закрыв глаза, тянул мужичонко.
Но Глафира не пускала. Она точно замерла в одной отчаянно-мучительной позе: пальцы ее впились в руку мужа, на синеватом лице загорелся багровый румянец, длинный неуклюжий стан, покрытый одною только рубашкой, судорожно вздрагивал от непосильного напряжения.
– Иди-и, погибели на тебя нету!.. иди, родимец! – истерически кричала она; и эту группу, с хохотом и прибаутками, обступили подзадоривающие зрители.
Лицо тщедушного мужичка вдруг преобразилось. С него не сошла добродушная, расплывчатая и несколько ленивая улыбка, но глаза как-то мгновенно раскрылись, и в них замелькал какой-то не то задорный, не то просто насмешливый огонек.
– Ты чаво? Ты чаво?.. – зачастил он, быстро подвигаясь к лицу Глафиры. – Ай дать? Ай дать?
– Стрекани, стрекани ее по морде-то!.. Стрекани подюжей!.. Чего она… Ишь, прилипла, подлец!.. – серьезно убеждали мужичонку окружающие, но он снова раскис и снова бессвязно лепетал умильным голоском:
– Ей-богу, по одной… Однова дыхнуть!.. косушку куда ни шло… Глахфер!.. Не замай… Ей-богу же, по косушке!
А мужики снова вырывали его из оцепеневших рук бабы и тянули к кабаку, тяжело сопя от усилий.
Разрешилась эта сцена совершенно неожиданным пассажем. Из кабака вдруг нежданно-негаданно выскочил коренастый растрепанный мужичишка и, быстро подбежав к Глафире, ни слова не говоря, ударил ее по уху. Та пронзительно вскрикнула, оторвалась от мужа и как сноп повалилась в снег, окропив его тонкою струйкой крови. Мой Михайло даже крякнул от удовольствия.
– Ловко!.. Вот так звезданул! – произнес он.
Немного спустя Глафира поднялась и, на ходу повязывая кичку и размазывая по лицу кровь, направилась к порядку, оглашая улицу жестокой бранью и проклятиями. Зрители покатывались со смеху. Мужики торжественно, хотя и с заметной торопливостью, вели к кабаку Глафирина мужа, который мягким и дребезжащим голоском, по-видимому, на что-то жаловался. Мужичок, ударивший Глафиру, услужливо поддерживал его под руку и радостно выкрикивал:
– Первое дело – в морду! Они из эстого страсть как жидки… бабы эти!
– Чего способней! – хором подхватили остальные товарищи Глафирина мужа. – Не иначе как в морду… Прямое дело!.. Чтоб значит сразу ее… остолбить!.. Особливо изнавесть[10] ежели…
Не доходя до дверей кабака, все четверо вдруг затянули песню. К ним тотчас еще присоединилось человек пять, и в кабак повалила уже целая толпа. Песня нескладными звуками неслась из дверей кабака:
Э-их мы по Питеру…
Мы по Питеру, братцы, гуляли,
По трактирам, братцы, кабакам…
Э-их много денег…
– Тоже и у них есть ухватка, – вдумчиво заметил Михайло.
– У кого?
– А у баб. Она тебя, то ись, ежели проникнет теперича… Одно слово дух вон!.. Тоже хитрый народ…
А мужичок, ударивший Глафиру, выскочил из кабака и, высоко вознося над головою дрянные сапожишки, закричал на всю улицу:
– Эй, народ православный!.. Кому есть охота Митрошкины сапоги вздеть!.. Четверть водки да два ратника[11] просит Митрошка!.. Митрошка весну почуял – без сапог желает оставаться!
Мы двинулись далее.
– Это уж ты как хошь, дядя Митяй, а осьмуху выволакивай! – слышалось в кучке, обступившей седенького и дряхлого старикашку.
– Знамо, осьмуху…
– Чего уж – по совести!
– Как есть что по совести…
– Тоже на мир плевать не приходится!..
– Пора и совесть знать…
– Заедаться-то кабыть не к делу…
– Уж девятый год, почитай, пастухом-то ходишь!
– Пора бы миру-то и отблагодарить…
– Взять-то кабыть негде мне, кормильцы… Негде взять-то ее, осьмуху-то… – с тоскливым смирением шамкал старикашка, робко поводя по толпе своими выцветшими, слезящимися глазами.
И опять:
– Нет уж, дядя Митяй, подноси… Раскошеливайся… чего уж! – Почитай, девять годов ведь… – Хлеба-то мирского ты тоже немало пожрал… Совесть-то, ведь она зазрит. – Как есть зазрит! – От ей тоже не убежишь, от совести-то… – Не-эт, врешь!.. – Не таковская!.. – Выволакивай, выволакивай осьмуху!.. – Тоже, брат, мир-то объедать не приходится!..
С другого конца села к кабаку валит еще толпа девок. Под звонкие удары заслонок перед этой толпой ломались две бабенки, неистово потрясая платками и как-то неестественно выворачивая груди. Девки орали во всю мочь:
Охо-хошеньки, хохошки,
Надоели нам картошки…
Нам картошечки приелись,
Ребятенки пригляделись…
Охо-хо хо, охохошки,
Отходились мои ножки
По красн-ярской по дорожке…
Вы скажите Миколашке
Записалась я в монашки…
Хоть в монашках жить я буду,
Миколашку не забуду…
Вы подайте стакан чаю
Я по миленьком скучаю…
Вы подайте стакан рому
Я поеду ко иному…
Вы подайте папироску
Я воспомню про Федоску…
Охо-хо-хо…
Мы уже почти миновали шумную, разноголосую улицу и повертывали на сравнительно пустынную площадь, в глубине которой виднелся опрятный поповский домик, как вдруг из ближайшего переулка раздался могучий окрик: «Стой!», и лихая тройка вороных, как вкопанная, остановилась около наших саней. Михайло тоже сдержал лошадей. Тройка была впряжена в широкие, обитые яркоцветным ковром сани. Сбруя на лошадях звенела бесчисленными бубенчиками и весело сверкала крупными и мелкими бляхами. Два серебряных колокольчика под вызолоченной дугою мелодично позвякивали каждый раз, когда горячий коренник-иноходец с огромными огненными глазами сердито вскидывал свою горбоносую голову. Поджарые пристяжные, красиво искривив шеи свои, жадно глотали снег, нетерпеливо взрывая его копытами. Глаза их налились кровью, из горячих ноздрей клубился пар, с удилов большими желтоватыми клоками падала пена.
В санях, откинувшись к задку, небрежно полулежали три дамы. Я знал из них лишь одну – сдобную супругу отца Вассиана. Смазливая рожица другой, с наивно приподнятой губкой и восхищенными глазками, и смуглое лицо третьей, с каким-то горячим, жадным и пронзительным взглядом, – не были мне знакомы.
Посреди них помещался волостной писарь с огромнейшей гармонией в руках и вертлявый фельдшер с золотым pince-nez на нервном, вечно дергавшемся носике. Кроме того, в глубине саней виднелась еще фигура, хотя и в великолепной скунсовой шубе, но уже совершенно пьяная. Видом фигура походила на купчика, – но я совершенно не знал этого купчика. Зато хорошо знал и помнил того, который правил лошадьми и так молодецки крикнул «стой!»