Казармы для помещения полка только что начали строить на окраине местечка, за железной дорогой, на так называемом выгоне, а до их окончания полк со всеми своими учреждениями был расквартирован но частным квартирам. Офицерское собрание занимало небольшой одноэтажный домик, который был расположен глаголем: в длинной стороне, шедшей вдоль улицы, помещались танцевальная зала и гостиная, а короткую, простиравшуюся в глубь грязного двора, занимали – столовая, кухня и «номера» для приезжих офицеров. Эти две половины были связаны между собою чем-то вроде запутанного, узкого, коленчатого коридора, каждое колено соединялось с другими дверями, и таким образом получился ряд крошечных комнатушек, которые служили – буфетом, бильярдной, карточной, передней и дамской уборной. Так как все эти помещения, кроме столовой, были обыкновенно необитаемы и никогда не проветривались, то в них стоял сыроватый, кислый, нежилой воздух, к которому примешивался особый запах от старой ковровой обивки, покрывавшей мебель.
Ромашов пришел в собрание в девять часов. Пять-шесть холостых офицеров уже сошлись на вечер, но дамы еще не съезжались. Между ними издавна существовало странное соревнование в знании хорошего тона, а этот тон считал позорным для дамы являться одной из первых на бал. Музыканты уже сидели на своих местах в стеклянной галерее, соединявшейся одним большим многостекольным окном с залой. В зале по стенам горели в простенках между окнами трехлапые бра, а с потолка спускалась люстра с хрустальными дрожащими подвесками. Благодаря яркому освещению эта большая комната с голыми стенами, оклеенными белыми обоями, с венскими стульями по бокам, с тюлевыми занавесками на окнах, казалась особенно пустой.
В бильярдной два батальонных адъютанта, поручики Бек-Агамалов и Олизар, которого все в полку называли графом Олизаром, играли в пять шаров на пиво. Олизар – длинный, тонкий, прилизанный, напомаженный – молодой старик, с голым, но морщинистым, хлыщеватым лицом, все время сыпал бильярдными прибаутками. Бек-Агамалов проигрывал и сердился. На их игру глядел, сидя на подоконнике, штабс-капитан Лещенко, унылый человек сорока пяти лет, способный одним своим видом навести тоску; все у него в лице и фигуре висело вниз с видом самой безнадежной меланхолии: висел вниз, точно стручок перца, длинный, мясистый, красный и дряблый нос; свисали до подбородка двумя тонкими бурыми нитками усы; брови спускались от переносья вниз к вискам, придавая его глазам вечно плаксивое выражение; даже старенький сюртук болтался на его покатых плечах и впалой груди, как на вешалке. Лещенко ничего не пил, не играл в карты и даже не курил. Но ему доставляло странное, непонятное другим удовольствие торчать в карточной, или в бильярдной комнате за спинами игроков, или в столовой, когда там особенно кутили. По целым часам он просиживал там, молчаливый и унылый, не произнося ни слова. В полку к этому все привыкли, и даже игра и попойка как-то не вязались, если в собрании не было безмолвного Лещенки.
Поздоровавшись с тремя офицерами, Ромашов сел рядом с Лещенкой, который предупредительно отодвинулся в сторону, вздохнул и поглядел на молодого офицера грустными и преданными собачьими глазами.
– Как здоровье Марьи Викторовны? – спросил Ромашов тем развязным и умышленно громким голосом, каким говорят с глухими и туго понимающими людьми и каким с Лещенкой в полку говорили все, даже прапорщики.
– Спасибо, голубчик, – с тяжелым вздохом ответил Лещенко. – Конечно, нервы у нее… Такое время теперь.
– А отчего же вы не вместе с супругой? Или, может быть, Марья Викторовна не собирается сегодня?
– Нет. Как же. Будет. Она будет, голубчик. Только, видите ли, мест нет в фаэтоне. Они с Раисой Александровной пополам взяли экипаж, ну и, понимаете, голубчик, говорят мне: «У тебя, говорят, сапожища грязные, ты нам платья испортишь».
– Круазе в середину! Тонкая резь. Вынимай шара из лузы, Бек! – крикнул Олизар.
– Ты сначала делай шара, а потом я выну, – сердито отозвался Бек-Агамалов.
Лещенко забрал в рот бурые кончики усов и сосредоточенно пожевал их.
– У меня к вам просьба, голубчик Юрий Алексеич, – сказал он просительно и запинаясь, – сегодня ведь вы распорядитель танцев?
– Да. Черт бы их побрал. Назначили. Я крутился-крутился перед полковым адъютантом, хотел даже написать рапорт о болезни. Но разве с ним сговоришь? «Подайте, говорит, свидетельство врача».
– Вот я вас и хочу попросить, голубчик, – продолжал Лещенко умильным тоном. – Бог уж с ней, устройте, чтобы она не очень сидела. Знаете, прошу вас по-товарищески.
– Марья Викторовна?
– Ну да. Пожалуйста уж.
– Желтый дуплет в угол, – заказал Бек-Агамалов. – Как в аптеке будет.
Ему было неудобно играть вследствие его небольшого роста, и он должен был тянуться на животе через бильярд. От напряжения его лицо покраснело, и на лбу вздулись, точно ижица, две сходящиеся к переносью жилы.
– Жамаис! – уверенно дразнил его Олизар. – Этого даже я не сделаю.
Кий Агамалова с сухим треском скользнул по шару, но шар не сдвинулся с места.
– Кикс! – радостно закричал Олизар и затанцевал канкан вокруг бильярда. – Когда ты спышь – храпышь, дюша мой?
Агамалов стукнул толстым концом кия о пол.
– А ты не смей под руку говорить! – крикнул он, сверкая черными глазами. – Я игру брошу.
– Нэ кирпичись, дюша мой, кровь испортышь. Модистку в угол!..
К Ромашову подскочил один из вестовых, наряженных на дежурство в переднюю, чтобы раздевать приезжающих дам.
– Ваше благородие, вас барыня просят в залу.
Там уже прохаживались медленно взад и вперед три дамы, только что приехавшие, все три – пожилые. Самая старшая из них, жена заведующего хозяйством, Анна Ивановна Мигунова, обратилась к Ромашову строгим и жеманным тоном, капризно растягивая концы слов и со светской важностью кивая головой:
– Подпоручик Ромашо-ов, прикажите сыграть что-нибудь для слу-уха. Пожа-алуйста…
– Слушаю-с. – Ромашов поклонился и подошел к музыкантскому окну. – Зиссерман, – крикнул он старосте оркестра, – валяй для слуха!
Сквозь раскрытое окно галереи грянули первые раскаты увертюры из «Жизни за царя», и в такт им заколебались вверх и вниз языки свечей.
Дамы понемногу съезжались. Прежде, год тому назад, Ромашов ужасно любил эти минуты перед балом, когда, по своим дирижерским обязанностям, он встречал в передней входящих дам. Какими таинственными и прелестными казались они ему, когда, возбужденные светом, музыкой и ожиданием танцев, они с веселой суетой освобождались от своих капоров, боа и шубок. Вместе с женским смехом и звонкой болтовней тесная передняя вдруг наполнялась запахом мороза, духов, пудры и лайковых перчаток, – неуловимым, глубоко волнующим запахом нарядных и красивых женщин перед балом. Какими блестящими и влюбленными казались ему их глаза в зеркалах, перед которыми они наскоро поправляли свои прически! Какой музыкой звучал шелест и шорох их юбок! Какая ласка чувствовалась в прикосновении их маленьких рук, их шарфов и вееров!..
Теперь это очарование прошло, и Ромашов знал, что навсегда. Он не без некоторого стыда понимал теперь, что многое в этом очаровании было почерпнуто из чтения французских плохих романов, в которых неизменно описывается, как Густав и Арман, приехав на бал в русское посольство, проходили через вестибюль. Он знал также, что полковые дамы по годам носят одно и то же «шикарное» платье, делая жалкие попытки обновлять его к особенно пышным вечерам, а перчатки чистят бензином. Ему смешным и претенциозным казалось их общее пристрастие к разным эгреткам, шарфикам, огромным поддельным камням, к перьям и обилию лент: в этом сказывалась какая-то тряпичная, безвкусная, домашнего изделия роскошь. Они употребляли жирные белила и румяна, но неумело и грубо до наивности: у иных от этих средств лица принимали зловещий синеватый оттенок. Но неприятнее всего было для Ромашова то, что он, как и все в полку, знал закулисные истории каждого бала, каждого платья, чуть ли не каждой кокетливой фразы; он знал, как за ними скрывались: жалкая бедность, усилия, ухищрения, сплетни, взаимная ненависть, бессильная провинциальная игра в светскость и, наконец, скучные, пошлые связи…
Приехал капитан Тальман с женой: оба очень высокие, плотные; она – нежная, толстая, рассыпчатая блондинка, он – со смуглым, разбойничьим лицом, с беспрестанным кашлем и хриплым голосом. Ромашов уже заранее знал, что сейчас Тальман скажет свою обычную фразу, и он, действительно, бегая цыганскими глазами, просипел:
– А что, подпоручик, в карточной уже винтят?
– Нет еще. Все в столовой.
– Нет еще? Знаешь, Сонечка, я того… пойду в столовую – «Инвалид» пробежать. Вы, милый Ромашов, попасите ее… ну, там какую-нибудь кадриленцию.
Потом в переднюю впорхнуло семейство Лыкачевых – целый выводок хорошеньких, смешливых и картавых барышень во главе с матерью – маленькой, живой женщиной, которая в сорок лет танцевала без устали и постоянно рожала детей – «между второй и третьей кадрилью», как говорил про нее полковой остряк Арчаковский.
Барышни, разнообразно картавя, смеясь и перебивая друг дружку, набросились на Ромашова:
– Отчего вы к нам не пьиходили?
– Звой, звой!
– Нехолосый, нехолосый, нехолосый!
– Звой, звой, звой! – Пьиглашаю вас на пейвую кадъиль.
– Mesdames!.. Mesdames! – говорил Ромашов, изображая собою против воли любезного кавалера и расшаркиваясь во все стороны.
В это время он случайно взглянул на входную дверь и увидал за ее стеклом худое и губастое лицо Раисы Александровны Петерсон под белым платком, коробкой надетым поверх шляпы… Ромашов поспешно, совсем по-мальчишески, юркнул в гостиную. Но как ни короток был этот миг и как ни старался подпоручик уверить себя, что Раиса его не заметила, – все-таки он чувствовал тревогу; в выражении маленьких глаз его любовницы почудилось ему что-то новое и беспокойное, какая-то жестокая, злобная и уверенная угроза.
Он прошел в столовую. Там уже набралось много народа; почти все места за длинным, покрытым клеенкой столом были заняты. Синий табачный дым колыхался в воздухе. Пахло горелым маслом из кухни. Две или три группы офицеров уже начинали выпивать и закусывать. Кое-кто читал газеты. Густой и пестрый шум голосов сливался со стуком ножей, щелканьем бильярдных шаров и хлопаньем кухонной двери. По ногам тянуло холодом из сеней.
Ромашов отыскал поручика Бобетинского и подошел к нему. Бобетинский стоял около стола, засунув руки в карманы брюк, раскачиваясь на носках и на каблуках и щуря глаза от дыма папироски. Ромашов тронул его за рукав.
– Что? – обернулся он и, вынув одну руку из кармана, не переставая щуриться, с изысканным видом покрутил длинный рыжий ус, скосив на него глаза и отставив локоть вверх. – А-а! Это вы? Эчень приэтно…
Он всегда говорил таким ломаным, вычурным тоном, подражая, как он сам думал, гвардейской золотой молодежи. Он был о себе высокого мнения, считая себя знатоком лошадей и женщин, прекрасным танцором и притом изящным, великосветским, но, несмотря на свои двадцать четыре года, уже пожившим и разочарованным человеком. Поэтому он всегда держал плечи картинно поднятыми кверху, скверно французил, ходил расслабленной походкой и, когда говорил, делал усталые, небрежные жесты.
– Петр Фаддеевич, милый, пожалуйста, подирижируйте нынче за меня, – попросил Ромашов.
– Me, мон ами! – Бобетинский поднял кверху плечи и брови и сделал глупые глаза. – Но… мой дрюг, – перевел он по-русски. – С какой стати? Пуркуа?[4] Право, вы меня… как это говорится?.. Вы меня эдивляете!..
– Дорогой мой, пожалуйста…
– Постойте… Во-первых, без фэ-миль-ярностей. Чтэ это тэкое – дорогой, тэкой-сякой е цетера?[5]
– Ну, умоляю вас, Петр Фаддеич… Голова болит… и горло… положительно не могу.
Ромашов долго и убедительно упрашивал товарища. Наконец он даже решил пустить в дело лесть.
Ведь никто же в полку не умеет так красиво и разнообразно вести танцы, как Петр Фаддеевич. И кроме того, об этом также просила одна дама…
– Дама?.. – Бобетинский сделал рассеянное и меланхолическое лицо. – Дама? Дрюг мой, в мои годы… – Он рассмеялся с деланной горечью и разочарованием. – Что такое женщина? Ха-ха-ха… Юн енигм![6] Ну, хорошо, я, так и быть, согласен… Я согласен.
И таким же разочарованным голосом он вдруг прибавил:
– Мон шер ами, а нет ли у вас… как это называется… трех рюблей?
– К сожалению!.. – вздохнул Ромашов.
– А рубля?
– Мм!..
– Дезагреабль-с…[7] Ничего не поделаешь. Ну, пойдемте в таком случае выпьем водки.
– Увы! И кредита нет, Петр Фаддеевич.
– Да-а? О, повр анфан!..[8] Все равно, пойдем. – Бобетинский сделал широкий и небрежный жест великодушия. – Я вас приветствую.
В столовой между тем разговор становился более громким и в то же время более интересным для всех присутствующих. Говорили об офицерских поединках, только что тогда разрешенных, и мнения расходились.
Больше всех овладел беседой поручик Арчаковский – личность довольно темная, едва ли не шулер. Про него втихомолку рассказывали, что еще до поступления в полк, во время пребывания в запасе, он служил смотрителем на почтовой станции и был предан суду за то, что ударом кулака убил какого-то ямщика.
– Это хорошо дуэль в гвардии – для разных там лоботрясов и фигель-миглей, – говорил грубо Арчаковский, – а у нас… Ну, хорошо, я холостой… положим, я с Василь Василичем Липским напился в собрании и в пьяном виде закатил ему в ухо. Что же нам делать? Если он со мной не захочет стреляться – вон из полка; спрашивается, что его дети будут жрать? А вышел он на поединок, я ему влеплю пулю в живот, и опять детям кусать нечего… Чепуха все…
– Гето… ты подожди… ты повремени, – перебил его старый и пьяный подполковник Лех, держа в одной руке рюмку, а кистью другой руки делая слабые движения в воздухе, – ты понимаешь, что такое честь мундира?.. Гето, братец ты мой, такая штука… Честь, она. Вот, я помню, случай у нас был в Темрюкском полку в тысячу восемьсот шестьдесят втором году.
– Ну, знаете, ваших случаев не переслушаешь, – развязно перебил его Арчаковский, – расскажете еще что-нибудь, что было за царя Гороха.
– Гето, братец… ах, какой ты дерзкий… Ты еще мальчишка, а я, гето… Был, я говорю, такой случай…
– Только кровь может смыть пятно обиды, – вмешался напыщенным тоном поручик Бобетинский и по-петушиному поднял кверху плечи.
– Гето, был у нас прапорщик Солуха, – силился продолжать Лех.
К столу подошел, выйдя из буфета, командир первой роты, капитан Осадчий.
– Я слышу, что у вас разговор о поединках. Интересно послушать, – сказал он густым, рыкающим басом, сразу покрывая все голоса. – Здравия желаю, господин подполковник. Здравствуйте, господа.
– А, колосс родосский, – ласково приветствовал его Лех. – Гето… садись ты около меня, памятник ты этакий… Водочки выпьешь со мною?
– И весьма, – низкой октавой ответил Осадчий.
Этот офицер всегда производил странное и раздражающее впечатление на Ромашова, возбуждая в нем чувство, похожее на страх и на любопытство. Осадчий славился, как и полковник Шульгович, не только в полку, но и во всей дивизии своим необыкновенным по размерам и красоте голосом, а также огромным ростом и страшной физической силой. Был он известен также и своим замечательным знанием строевой службы. Его иногда, для пользы службы, переводили из одной роты в другую, и в течение полугода он умел делать из самых распущенных, захудалых команд нечто похожее по стройности и исполнительности на огромную машину, пропитанную нечеловеческим трепетом перед своим начальником. Его обаяние и власть были тем более непонятны для товарищей, что он не только никогда не дрался, но даже и бранился лишь в редких, исключительных случаях. Ромашову всегда чуялось в его прекрасном сумрачном лице, странная бледность которого еще сильнее оттенялась черными, почти синими волосами, что-то напряженное, сдержанное и жестокое, что-то присущее не человеку, а огромному, сильному зверю. Часто, незаметно наблюдая за ним откуда-нибудь издали, Ромашов воображал себе, каков должен быть этот человек в гневе, и, думая об этом, бледнел от ужаса и сжимал холодевшие пальцы. И теперь он не отрываясь глядел, как этот самоуверенный, сильный человек спокойно садился у стены на предупредительно подвинутый ему стул.
Осадчий выпил водки, разгрыз с хрустом редиску и спросил равнодушно:
– Ну-с, итак, какое же резюме почтенного собрания?
– Гето, братец ты мой, я сейчас рассказываю… Был у нас случай, когда я служил в Темрюкском полку. Поручик фон Зоон, – его солдаты звали «Под-Звон», – так он тоже однажды в собрании…
Но его перебил Липский, сорокалетний штабс-капитан, румяный и толстый, который, несмотря на свои годы, держал себя в офицерском обществе шутом и почему-то усвоил себе странный и смешной тон избалованного, но любимого всеми комичного мальчугана.
– Позвольте, господин капитан, я вкратце. Вот поручик Арчаковский говорит, что дуэль – чепуха. «Треба, каже, як у нас у бурсе – дал раза по потылице и квит». Затем дебатировал поручик Бобетинский, требовавший крови. Потом господин подполковник тщетно тщились рассказать анекдот из своей прежней жизни, но до сих пор им это, кажется, не удалось. Затем, в самом начале рассказа, подпоручик Михин заявили под шумок о своем собственном мнении, но ввиду недостаточности голосовых средств и свойственной им целомудренной стыдливости мнение это выслушано не было.
Подпоручик Михин, маленький, слабогрудый юноша, со смуглым, рябым и веснушчатым лицом, на котором робко, почти испуганно глядели нежные темные глаза, вдруг покраснел до слез.
– Я только, господа… Я, господа, может быть, ошибаюсь, – заговорил он, заикаясь и смущенно комкая свое безбородое лицо руками. – Но, по-моему, то есть я полагаю… нужно в каждом отдельном случае разбираться. Иногда дуэль полезна, это безусловно, и каждый из нас, конечно, выйдет к барьеру. Безусловно. Но иногда, знаете, это… может быть, высшая честь заключается в том, чтобы… это… безусловно простить… Ну, я не знаю, какие еще могут быть случаи… вот…
– Эх вы, Декадент Иванович, – грубо махнул на него рукой Арчаковский, – тряпку вам сосать.
– Гето, да дайте же мне, братцы, высказаться!
Сразу покрывая все голоса могучим звуком своего голоса, заговорил Осадчий:
– Дуэль, господа, непременно должна быть с тяжелым исходом, иначе это абсурд! Иначе это будет только дурацкая жалость, уступка, снисходительность, комедия. Пятьдесят шагов дистанции и по одному выстрелу. Я вам говорю: из этого выйдет одна только пошлость, вот именно вроде тех французских дуэлей, о которых мы читаем в газетах. Пришли, постреляли из пистолетов, а потом в газетах сообщают протокол поединка: «Дуэль, по счастью, окончилась благополучно. Противники обменялись выстрелами, не причинив друг другу вреда, но выказав при этом отменное мужество. За завтраком недавние враги обменялись дружеским рукопожатием». Такая дуэль, господа, чепуха. И никакого улучшения в наше общество она не внесет.
Ему сразу ответило несколько голосов. Лех, который в продолжение его речи не раз покушался докончить свой рассказ, опять было начал: «А вот, гето, я, братцы мои… да слушайте же, жеребцы вы». Но его не слушали, и он попеременно перебегал глазами от одного офицера к другому, ища сочувствующего взгляда. От него все небрежно отворачивались, увлеченные спором, и он скорбно поматывал отяжелевшей головой. Наконец он поймал глазами глаза Ромашова. Молодой офицер по опыту знал, как тяжело переживать подобные минуты, когда слова, много раз повторяемые, точно виснут без поддержки в воздухе и когда какой-то колючий стыд заставляет упорно и безнадежно к ним возвращаться. Поэтому-то он и не уклонился от подполковника, и тот, обрадованный, потащил его за рукав к столу.
– Гето… хоть ты меня выслушай, прапор, – говорил Лех горестно, – садись, выпей-ка водочки… Они, братец мой, все – шалыганы. – Лех слабо махнул на спорящих офицеров кистью руки. – Гав, гав, гав, а опыта у них нет. Я хотел рассказать, какой у нас был случай…
Держа одной рукой рюмку, а свободной рукой размахивая так, как будто бы он управлял хором, и мотая опущенной головой, Лех начал рассказывать один из своих бесчисленных рассказов, которыми он был нафарширован, как колбаса ливером, и которых он никогда не мог довести до конца благодаря вечным отступлениям, вставкам, сравнениям и загадкам. Теперешний его анекдот заключался в том, что один офицер предложил другому – это, конечно, было в незапамятные времена – американскую дуэль, причем в виде жребия им служил чет или нечет на рублевой бумажке. И вот кто-то из них, – трудно было понять, кто именно, – Под-Звон или Солуха, прибегнул к мошенничеству: «Гето, братец ты мой, взял да и склеил две бумажки вместе, и вышло, что на одной стороне чет, а на другой нечет. Стали они, братец ты мой, тянуть… Этот и говорит тому…»
Но и на этот раз подполковник не успел, по обыкновению, докончить своего анекдота, потому что в буфет игриво скользнула Раиса Александровна Петерсон. Стоя в дверях столовой, но не входя в нее (что вообще было не принято), она крикнула веселым и капризным голосом, каким кричат балованные, но любимые всеми девочки:
– Господа, ну что-о же это такое! Дамы уж давно съехались, а вы тут сидите и угощаетесь! Мы хочем танцевать!
Два-три молодых офицера встали, чтобы идти в залу, другие продолжали сидеть и курить и разговаривать, не обращая на кокетливую даму никакого внимания; зато старый Лех косвенными мелкими шажками подошел к пей и, сложив руки крестом и проливая себе на грудь из рюмки водку, воскликнул с пьяным умилением:
– Божественная! И как это начальство позволяет шущештвовать такой красоте? Рру-учку!.. Лобзнуть!..
– Юрий Алексеевич, – продолжала щебетать Петерсон, – ведь вы, кажется, на сегодня назначены? Хорош, нечего сказать дирижер!
– Миль пардон, мадам[9]. Се ма фот!.. Это моя вина! – воскликнул Бобетинский, подлетая к ней. На ходу он быстро шаркал ногами, приседал, балансировал туловищем и раскачивал опущенными руками с таким видом, как будто он выделывал подготовительные па какого-то веселого балетного танца. – Ваш-шу руку. Вотр мэн, мадам. Господа, в залу, в залу!
Он понесся под руку с Петерсон, гордо закинув кверху голову, и уже из другой комнаты доносился его голос – светского, как он воображал, дирижера:
– Месьё, приглашайте дам на вальс! Музыканты, вальс!
– Простите, господин полковник, мои обязанности призывают меня, – сказал Ромашов.
– Эх, братец ты мой, – с сокрушением поник головой Лех. – И ты такой же перец, как и они все… Гето… постой, постой, прапорщик… Ты слыхал про Мольтке? Про великого молчальника, фельдмаршала… гето… и стратега Мольтке?
– Господин подполковник, право же…
– А ты не егози… Сия притча краткая… Великий молчальник посещал офицерские собрания и, когда обедал, то… гето… клал перед собою на стол кошелек, набитый, братец ты мой, золотом. Решил он в уме отдать этот кошелек тому офицеру, от которого он хоть раз услышит в собрании дельное слово. Но так и умер старик, прожив на свете сто девяносто лет, а кошелек его так, братец ты мой, и остался целым. Что? Раскусил сей орех? Ну, теперь иди себе, братец. Иди, иди, воробышек… попрыгай…