Первые дни Яков Яковлевич и Четуха только и делали, что «пригоняли» новичкам одежду. Пригонка оказалась делом очень простым: построили весь младший возраст по росту, дали каждому воспитаннику номер, начиная с правого фланга до левого, а потом одели в прошлогоднее платье того же номера. Таким образом, Буланину достался очень широкий пиджак, достигавший ему чуть ли не до колен, и необыкновенно короткие панталоны.
В буднее время, осенью и зимой, гимназисты носили черные суконные курточки (они назывались пиджаками), без поясов, с синими погонами, восемью медными пуговицами в один ряд и красными петлицами на воротниках. Праздничные мундиры носились с кожаными лакированными поясами и отличались от пиджаков золотыми галунами на петлицах и рукавах. Прослужив свой срок, мундир переделывался в пиджак и в таком виде служил уже до истления. Шинели с несколько укороченными полами выдавались гимназистам для ежедневного употребления под именем тужурок, или «дежурок», как их называл Четуха. В общем, в обыкновенное время младшие воспитанники имели вид чрезвычайно растерзанный и грязный, и нельзя сказать, чтобы начальство принимало против этого решительные меры. Зимою почти у всех «малышей» образовались на руках «цыпки», то есть кожа на наружной стороне кисти шершавела, лупилась и давала трещины, которые в скором времени сливались в одну общую грязную рану. Чесотка тоже была явлением нередким. Против этих болезней, как против всех остальных, принималось одно универсальное средство касторовое масло.
Суббота. – Волшебный фонарь. – Бринкен торгуется. – Мена. – Покупка. – Козел. – Дальнейшая история фонаря. – Отпуск.
С поступления Буланина в гимназию прошло уже шесть дней. Настала суббота. Этого дня Буланин дожидался с нетерпением, потому что по субботам, после уроков, воспитанники отпускались домой до восьми с половиной часов вечера воскресенья. Показаться дома в мундире с золотыми галунами и в кепи, надетом набекрень, отдавать на улице честь офицерам и видеть, как они в ответ, точно знакомому, будут прикладывать руку к козырьку, вызвать удивленно-почтительные взгляды сестер и младшего брата – все эти удовольствия казались такими заманчивыми, что предвкушение их даже несколько стушевывало, оттирало на задний план предстоящее свидание с матерью.
«А вдруг мама не приедет за мной? – беспокойно, в сотый раз, спрашивал сам себя Буланин. – Может быть, она не знает, что нас распускают по субботам? Или вдруг ей помешает что-нибудь? Пусть уж тогда бы прислала горничную Глашу. Оно, правда, неловко как-то воспитаннику военной гимназии ехать по улице с горничной, ну, да что уж делать, если без провожатого нельзя…»
Первый урок в субботу был закон божий, но батюшка еще не приходил.
В классе стоял густой, протяжный, неумолкающий гул, напоминавший жужжание пчелиного роя. Тридцать молодых глоток одновременно пело, смеялось, читало вслух, разговаривало…
Вдруг, покрывая все голоса, в дверях раздался сиплый окрик:
– Эй, малыши! Продаю волшебный фонарь! Совсем новый! Кто хочет купить? А? Продается по случаю очень дешево! Зам-мечательная парижская вещь!
Это предложение сделал Грузов, вошедший в класс с небольшим ящичком в руках. Все сразу затихли и повернули к нему головы. Грузов вертел ящик перед глазами сидевших в первом ряду и продолжал кричать тоном аукциониста:
– Ну, кто же хочет, ребята? По случаю, по случаю… Ей-богу, если бы не нужны были деньги, не продал бы. А то весь табак вышел, не на что купить нового. Волшебный фонарь с лампочкой и с двенадцатью зам-мечательными картинками… Новый стоил восемь рублей… Ну? Кто же покупает, братцы?
Долговязый Бринкен поднялся со своего места и потянулся к фонарю.
– Покажи-ка…
– Чего покажи? Смотри из рук.
– Ну, хоть из рук… а то в ящике-то не видно… Может быть, что-нибудь сломано…
Грузов снял крышку. Бринкен стал осматривать фонарь настолько внимательно, насколько это ему позволяли руки Грузова, крепко державшие ящик.
– Трубка-то… треснула, – заметил немец деловитым тоном.
– Треснула, треснула! Много ты понимаешь, немец, перец, колбаса, купил лошадь без хвоста. Просто распаялась чуть-чуть по шву. Отдай слесарю – за пятачок поправит.
Бринкен заботливо постучал грязным ногтем по жестяной стенке фонаря и спросил:
– А сколько?
– Три.
– Рубля?
– А ты, может быть, думал – копейки? Ишь ловкий, колбасник!
– Н-нет, я не думал… я так просто… Больно дорого. Давай лучше меняться. Хочешь?
Мена вообще была актом весьма распространенным в гимназической среде, особенно в младших классах.
Менялись вещами, книжками, гостинцами, причем относительная стоимость предметов мены определялась полюбовно обеими сторонами. Нередко меновыми единицами служили металлические пуговицы, но не простые, гимназические, а тяжелые, накладные – буховские, первого и второго сорта, причем пуговицы с орлами ценились вдвое, или стальные перышки (и те и другие употреблялись для игры). Также меняли вещи – кроме казенных – на булки, на котлеты и на третье блюдо обеда. Между прочим, мена требовала соблюдения некоторых обрядностей. Нужно было, чтобы договаривающиеся стороны непременно взялись за руки, а третье, специально для этого приглашенное лицо разнимало их, произнося обычную фразу, освященную многими десятилетиями:
Чур, мена
Без размена,
Чур, с разъемщика не брать,
А разъемщику давать.
Своеобразный опыт показывал, что присутствие при мене одних простых свидетелей иногда оказывалось недостаточным, если при ней не было разъемщика. Недобросовестный всегда мог отговориться:
– А нас разнимал кто-нибудь?
– Нет, но были свидетели, – возражал другой менявшийся.
– Свидетели не считаются, – отрезывал первый, и его довод совершенно исчерпывал вопрос – дальше уже следовала рукопашная схватка.
– Ну, что ж? Будешь меняться? – приставал Бринкен.
Пальцы Грузова сложились в символический знак и приблизились вплоть к длинному носу остзейца.
– На-ка-сь, выкуси.
– Я тебе дам банку килек и перочинный ножичек, – торговался Бринкен, отворачивая в то же время голову от грузовского кукиша и отводя его от себя рукой.
– Проваливай!
– И три десятка пуговиц. Все накладные и из них четырнадцать гербовых.
– А ну тебя к черту, перец. Отвяжись.
– И шесть булок.
– Пошел к черту…
– Утренних булок. Ведь не вечерних, а утренних.
– Полезь еще, пока я тебе в морду не дал! – вдруг свирепо обернулся к нему Грузов. – Брысь, колбасник!.. Ну, молодежь, кто покупает? За два с полтиной отдаю, так и быть…
Новички молчали, но по их горящим глазам видно было, каким высоким счастьем казалось им обладание редкой игрушкой.
– Ну, последнее слово, ребята, – два целковых! – крикнул Грузов, подымая высоко над головой футляр и вертя им. – Самому дороже… Ну – раз! два!
В это время его глаза встретились с напряженным взглядом Буланина.
– А-а! Буланка! – кивнул ему головой Грузов. – Покупай фонарь, Буланушка.
Буланин смутился.
– Я бы с радостью… только…
– Что только? Денег нет? Да я сейчас и не требую. В отпуск пойдешь?
– Да.
– Вот и возьми у родных. Эки деньги – два рубля! Небось, два-то рубля тебе дадут? А? Дадут два рубля, Буланка?
Буланин и сам не мог бы сказать: дадут ему дома два рубля или нет. Но соблазн приобрести фонарь был так велик, что ему показалось, будто достать два рубля самое пустое дело. «Ну, у сестер добуду, что ли, если мама не даст… Вывернусь как-нибудь», – успокаивал он последние сомнения.
– Дома дадут. Дома мне непременно дадут, только…
– Ну вот и покупай, и прекрасно, – сунул ему Грузов в руки ящик. – Твой фонарь – владей, Фаддей, моей Маланьей! Дешево отдаю, да уж очень ты мне, Буланка, понравился. А вы, братцы, – обратился он к новичкам, – вы, братцы, смотрите, будьте свидетелями, что Буланка мне должен два рубля. Ну, чур, мена без размена… Слышите? Ты, гляди, не вздумай надуть, – нагнулся он внушительно к Буланину. – Отдашь деньги-то?
– Ну вот. Конечно, отдам.
– Забожись.
– Вот ей-богу, отдам, честное слово…
– Ладно… А то у нас знаешь как.
И, поднеся к лицу Буланина кулак, Грузов повернулся на каблуках и выплыл из отделения своей шатающейся походкой.
Нового хозяина фонаря тотчас же окружили товарищи. Со всех сторон потянулись жадные руки.
– А ну-ка, покажи фонарь, Буланка. Чего же ты его прячешь? Буланушка, дай посмотреть.
Фонарь стал переходить из рук в руки, вызывая то Завистливые, то деловые, то восторженные, то критические замечания. В общем, однако, игрушка большинству очень понравилась: она обещала в будущем всему отделению много забавных минут. Но сам Буланин, следивший ревнивыми глазами за фонарем, находившимся в чужих руках, в то же время не ощущал в себе ожидаемой радости, – в руках Грузова, издали, фонарь казался гораздо заманчивее и красивее.
– Ты смотри, Буланка, – посоветовал Сельский, разглядывая на свет картинку, нарисованную на стеклянной пластинке, – смотри, деньги-то непременно принеси.
– Конечно, конечно, принесу.
– Смотри же… а то…
– А то что? – спросил шепотом Буланин, и его сердце сжалось от неясного предчувствия.
– Бить будет, – сказал Сельский также шепотом. – Ты его не знаешь… Он отчаянный. Если не надеешься достать денег, лучше уж поди к нему в переменку и отдай назад фонарь.
– Нет, нет… зачем же? Я отдам… Что ж… – залепетал Буланин упавшим голосом.
После слов Сельского он сразу и окончательно охладел к своей покупке.
«И зачем мне было покупать этот фонарь? – думал он с бесполезной досадой. – Ну, пересмотрю я все картинки, а дальше что же? Во второй раз даже и неинтересно будет. Да и даст ли мама два рубля? Два рубля! Целых два рубля! А вдруг она рассердится, да и скажет: знать ничего не знаю, разделывайся сам, как хочешь. Эх, дернуло же меня сунуться!»
Пришел батюшка. В обоих отделениях первого класса учил не свой, гимназический священник, а из посторонней церкви, по фамилии Пещерский. А настоятелем гимназической церкви был отец Михаил, маленький, седенький, голубоглазый старичок, похожий на Николая-угодника, человек отменной доброты и душевной нежности, заступник и ходатай перед директором за провинившихся почти единственное лицо, о котором Буланин вынес из стен корпуса светлое воспоминание.
Пещерский, собственно, даже и не был священником, а только дьяконом, но его все равно величали «батюшкой». Это был гигант, весь ушедший в гриву черных волос и в густую, огромную бородищу, причем капризная судьба, точно на смех, дала ему вместо крепкого баса тоненький, гнусавый и дребезжащий дискант. Вокруг его темных глаз – больших, красивых, влажных и бессмысленных – всегда лежали масленистые коричневые круги, что придавало его лицу подозрительный оттенок не то елейности, не то разврата. Про силу Пещерского в гимназии ходило множество легенд. Говорили, что очень часто массивные дубовые стулья не выдерживали тяжести его огромного тела и ломались под ним. Рассказывали также, что в старших классах, говоря о различных дарах, ниспосылаемых небом человеку, он прибавлял: «Внимайте, юноши, с усердием слову божию, и вы будете так же щедро взысканы, как и я». И будто бы при этих словах, Пещерский вытаскивал из кармана медный пятак и тут же, на глазах изумленной аудитории, свертывал его в трубочку.
Но чем уж действительно его господь не взыскал, так это красноречием. Объяснял он свой предмет медленно, тягуче, скучно, с бесконечным «гм…» и «эге…», с повторениями одного и того же слова. Под его монотонное пиликанье невольно слипались глаза и голова сама собой опускалась на грудь, особенно если урок происходил после завтрака. Воспитанники его не любили, несмотря даже на его легендарную силу, которая в гимназии ценилась выше всех даров, ниспосылаемых небом человеку. В нем чувствовался лицемер. Он ставил хорошие отметки, но часто жаловался на воспитанников инспектору. Кроме того, он «за всякую малость» записывал провинившихся в классный журнал, что исполнял каллиграфическим почерком, очень многословно и витиевато. Однажды он записал Буланина за «кощунство, свиноподобие и строптивость». Свиноподобие заключалось в невычищенных сапогах, строптивость – в незнании урока, а кощунство – в том, что кто-то из отделения назвал Пещерского «Козлом», – кто именно, осталось неизвестным.
На этот раз урок казался Буланину особенно длинным. Только что приобретенный фонарь не давал ему покоя.
«А что будет, если мама не даст двух рублей? Тогда уже, наверное, одними маслянками не отделаешься, – размышлял Буланин. – Да, наконец, как я решусь сказать ей о своей покупке? Конечно, она огорчится. Она и без того часто говорит, что средства у нас уменьшаются, что имение ничего не приносит, что одной пенсии не хватает на такую большую семью, что надо беречь каждую копейку и так далее. Нет, уж лучше послушаться совета Сельского и отвязаться от этого проклятого фонаря».
Но вдруг, точно искра, блеснуло в голове Буланина тревожное опасение, и даже сердце у него заекало от испуга… А что, если его испортили, передавая из рук в руки? Вдруг растащили картинки или погнули что-нибудь? Тогда Грузов обратно ни за что уже не примет…
Он поспешно, дрожащими руками, поднял крышку своего столика и, поддерживая его головой, стал осматривать фонарь.
Нет, все в порядке… Трубка немного расходится по спаю, но это так и было… все слышали, на все отделение можно сослаться… И картинки все в целости – двенадцать штук… Вот еще лампочку надо осмотреть.
– Что это вы там у себя в столике делаете? – вдруг услышал Буланин тоненький голос Пещерского.
Он вздрогнул и быстро опустил крышку. Козел медленно подходил к нему с самым ласковым выражением лица, то собирая в кулак свою густую бороду, то распуская ее веером.
– Я… я… ничего… Я ничего не делаю… право, ничего, – залепетал Буланин.
– Что у вас там?.. Покажите, – сказал Козел, делая внезапно строгие и мутные глаза и кивком головы указывая на парту.
– Право же, ничего, батюшка! Ей-богу, ничего… Я просто… я книжку искал.
Бормоча эти несвязные слова, Буланин крепко держался за края крышки, но Козел с настойчивым, хотя и мягким усилием потянул ее вверх и вытащил волшебный фонарь.
– Так это вы говорите – ничего? А еще божитесь! Божиться вообще нехорошо, а для прикрытия лжи и подавно… Я вам здесь слово божие объясняю, а вы в игрушечки играетесь. Нехорошо. Очень нехорошо… Очень, очень нехорошо.
– Батюшка, позвольте… отдайте… Батюшка, Я никогда не буду больше… Отдайте, пожалуйста, – взмолился Буланин.
– Сын мой, – произнес Козел, делая вдруг свой голос необыкновенно нежным, и его влажные глаза опять стали кроткими, – сын мой, я с удовольствием отдал бы вам вашу… вашу штучку… она мне ни на что не нужна, но… – на этом «но» Козел повысил голос и прижал ладони к груди, – но, подумайте сами, имею ли я право это сделать? Могу ли я скрывать ваши дурные поступки от лиц, коим непосредственно вверено ваше воспитание? Нет! – Он широким жестом развел руки и с негодованием затряс бородой. – Я не могу принять этого на свою совесть, положительно не могу… нет, нет, и не просите… не могу-с…
В зале резко и весело прозвучала труба, играющая отбой[2]. Воспитанники высыпали из всех четырех отделений шумной, беспорядочной гурьбой. В течение десяти минут «переменки», полагавшейся между двумя уроками, надо было успеть и напиться, и покурить, и сыграть целую партию в пуговки, и подзубрить урок. Густая толпа обступила большую медную, с тремя кранами, вазу, наполненную водой. Около этой вазы всегда была привязана на цепи тяжелая оловянная кружка, но ею обыкновенно никто не пользовался. Каждый нагибался к одному из кранов, брал его в рот и, напившись таким образом, уступал свое место следующему. Второклассники, наполнив «капернаум» и разбившись там на кучки, курили под прикрытием сторожа, поставленного у дверей.
Буланин не выходил из отделения. Он стоял у окна, заделанного решеткой, и рассеянно, с стесненным сердцем глядел на огромное военное поле, едва покрытое скудной желтой травой, и на дальнюю рощу, видневшуюся неясной полосой сквозь серую пелену августовского дождя. Вдруг кто-то закричал в дверях:
– Буланин! Здесь нет Буланина?
– Здесь. Что нужно? – обернулся тот.
– Ступай скорее в дежурную. Петух зовет.
– Батюшка нажаловался?
– Не знаю. Должно быть. Они между собой что-то разговаривают. Иди скорее!
Когда Буланин явился в дежурную, то Петух и Козел одновременно встретили его, покачивая головами: Петух кивал головой сверху вниз и довольно быстро, что придавало его жестам укоризненный и недовольный оттенок, а Козел покачивал слева направо и очень медленно, с выражением грустного сожаления. Эта мимическая сцена продолжалась минуты две или три. Буланин стоял, переводя глаза с одного на другого.
– Стыдно-с… совестно… Мне за вас совестно, – заговорил наконец Петух. – Так-то вы начинаете учение? На уроке закона божия вы… как бы сказать… развлекаетесь… игрушечками занимаетесь. Вместо того чтобы ловить каждое слово и… как бы сказать… запечатлевать его в уме, вы предаетесь пагубным забавам… Что же будет с вами дальше, если вы уже теперь… э… как бы сказать… так небрежно относитесь к вашим обязанностям?
– Нехорошо. Очень нехорошо, – подтвердил Козел, упирая на «о».
«Не пустит в отпуск», – решил в уме Буланин, и Петух, как бы угадывая его мысль, продолжал:
– Собственно говоря, я вас должен без отпуска оставить…
– Господи-ин капитан! – жалобно протянул Буланин.
– То-то вот – господин капитан. На первый раз я уж, так и быть, не стану лишать вас отпуска… Но если еще раз что-либо подобное – помните, в журнал запишу-с, взыскание наложу-с, под арест посажу-с… Ступайте!..
– Господи-ин капитан, позвольте мой фонарь.
– Нет-с. Фонаря вы более не получите. Сейчас же Я прикажу дядьке его сломать и бросить в помойную яму. Идите.
– Я-к Як-лич, пожалуйста… – просил Буланин со слезами в голосе.
– Нет-с и нет-с. Идите. Или вы желаете (тут Петух сделал голос строже), чтобы я действительно… как бы сказать… оставил вас на праздник в гимназии? Ступайте-с.
Буланин ушел. Справедливость требует сказать, что Петух не сдержал своего слова относительно фонаря. Четыре года спустя Буланину по какому-то делу пришлось зайти на квартиру Якова Яковлевича. Там, в углу гостиной, была свалена целая горка игрушек, принадлежащих маленькому Карлуще – единственному чаду Петуха, – и среди них Буланин без труда узнал свой злополучный фонарь. Он содержался в образцовом порядке и, по-видимому, мог рассчитывать на почтенную долговечность в бережливом немецком семействе. Но сколько горьких, ужасных впечатлений вызвал тогда в отроческой памяти Буланина вид этого невинного предмета!..
Шестой урок в этот день был настоящей пыткой для новичков. Они совершенно не могли усидеть на месте, поминутно вертелись и то и дело с страстным ожиданием оглядывались на дверь. Глаза взволнованно блестели, пальцы одной руки нервно мяли пальцы другой, ноги под столом выбивали нетерпеливую дробь. Со всех сторон вопрошающие лица обращались к лопоухому Страхову, сидевшему на задней скамейке (у него одного во всем отделении были часы, вообще запрещенные в гимназии), и Страхов, подымая вверх растопыренные пятерни и махая ими, показывал, сколько еще минут осталось до трех часов.
Общее волнение до такой степени сообщилось Буланину, что он даже позабыл о несчастном фонаре и о связанных с ним грядущих неприятностях. Он, так же как и другие, суетливо болтал ногами, тискал ладонями лицо и судорожно ерошил на голове волосы, чувствуя, как у него в груди замирает что-то такое сладкое и немного жуткое, от чего хочется потянуться или запеть во все горло.
Но вот раздаются звуки отбоя, все вскакивают с мест, точно подброшенные электрическим током. Как бы ни был строг и педантичен преподаватель, как бы ни был важен объясняемый им урок, у него не хватит духу испытывать в эту минуту выдержку учеников. «Благодарим тебе, создателю», – читает на ходу, с трудом пробираясь между скамейками, Сельский, но никому даже и в голову не придет перекреститься… С хлопаньем открываются и закрываются пюпитры, увязываются веревками книги и тетради, которые нужно взять с собою, а ненужные, как попало, швыряются и втискиваются в ящик.
Молитва кончена. Двадцать человек летят сломя голову к дверям, едва не сбивая с ног преподавателя, который с снисходительной, но несколько боязливой улыбкой жмется к стене Из всех четырех отделений одновременно вырываются эти живые, неудержимые потоки, сливаются, перемешиваются, и сотня мальчишек мчится, как стадо молодых здоровых животных, выпущенных из тесных клеток на волю.
Прибежать в спальню, надеть мундир, шинель и кепи, разложенные Четухою заранее по кроватям отпускных, – дело одной минуты. Теперь остается пойти в «дежурную», где уже сидят все четыре воспитателя, и «явиться» Петуху.
– Господин капитан, честь имею…
– А почему у вас пуговицы не почищены?
Ах, эти проклятые пуговицы! Опять нужно бежать в спальню, оттуда в умывалку. Там на доске всегда лежат два больших красных кирпича.
Буланин быстро и крепко трет их один о другой, потом обмакивает мякоть ладони в порошок и так торопливо чистит пуговицы, что обжигает на руке кожу. Большой палец делается черным от меди и кирпича, но мыться некогда, можно и после успеть…
– Господин капитан, честь имею явиться. Воспитанник первого класса, второго отделения, Бу…
– А-а! Почистились? Хорошо-с. А за вами пришли или прислали кого-нибудь?
О господи, опять ожидание – вот мука!
В чайную залу, примыкающую к дежурной, то и дело выходят снизу из приемной дядьки и громогласно вызывают воспитанников:
– Свергин, Егоров, пожалуйте, за вами приехали; Бахтинский – в приемную!
«Неужели обо мне забыли дома? – шепчет в тревоге Буланин, но тотчас же пугается своей мысли. – Нет, нет, этого быть не может: мама знает, мама сама соскучилась… Ну, вот, идет снова дядька… Теперь уж, наверно, меня».
Сердце Буланина от ожидания бьется в груди до боли.
– За Лампарёвым приехали, – возвещает дядька равнодушным голосом, и это равнодушие кажется Буланину оскорбительным, почти умышленным.
«Это он нарочно так… видит ведь, как мне неприятно, и нарочно делает».
Наконец нервное напряжение начинает ослабевать. Его заменяют усталость и скука. В шинели становится жарко, воротник давит шею, крючки режут горло… Хочется сесть и сидеть, не поворачивая головы, точно на вокзале.
«Все кончено, все кончено, – с горечью думает Буланин, – я самый несчастный мальчик в мире, всеми забытый и никому не нужный…»
Досадные слезы просятся на глаза. Дядька выкликивает все новые и новые фамилии, но появление его уже не вызывает нетерпеливого подъема всех чувств: Буланин смотрит на него мутными, неподвижными и злобными глазами.
И вот, – как это всегда бывает, если ждешь чего-нибудь особенно страстно, – в ту самую минуту, когда Буланин уже собирается идти в спальню, чтобы снять отпускную форму, когда в его душе подымается тяжелая, удручающая злость против всего мира: против Петуха, против Грузова, против батюшки, даже против матери, – в эту самую минуту дядька, от которого Буланин нарочно отворачивается, кричит на всю залу:
– За Буланиным приехали! Просят поскорее одеваться!
И уж на этот раз голос дядьки кажется Буланину не умышленно равнодушным, а веселым, сочувственным, даже радостным.