– Чья там лысина сзади трётся?
– Дитя моё, у меня всё-таки лирическое настроение. Давай потрепемся.
– Вообще-то я занят.
– Ну ладно тебе – занят!.. Я расстроился, Глебка. Сидел у этой импровизированной немецкой ёлочки, заговорил что-то о своём блиндаже на плацдарме северней Пултуска, и вот – фронт! – нахлынул фронт! – и так живо, так сладко… Слушай, в войне всё-таки есть много хорошего, а?
– До тебя я это вычитал из немецких солдатских журналов, попадались нам иногда: очищение души, Soldatentreue…
– Мерзавец. Но если хочешь, в этом есть-таки рациональное зерно…
– Нельзя себе этого разрешать. Даосская этика говорит: «Оружие – орудие несчастья, а не благородства. Мудрый побеждает неохотно».
– Что я слышу? Из скептиков ты уже записался в даосцы?
– Ещё не решено.
– Сперва вспомнил я своих лучших фрицев – как мы вместе с ними составляли подписи к листовкам: мать, обнявшая детей, потом белокурая плачущая Маргарита, это коронная была наша листовка, со стихотворным текстом.
– Я помню, я подбирал её.
– И тут сразу наплыло… Я тебе не рассказывал про Милку? Она была студентка иняза, кончила в сорок первом, и послали её переводчицей в наш отдел. Немного курносенькая, движения резкие.
– Подожди, это та, которая вместе с тобой пошла принимать капитуляцию Грауденца?
– Ага-га! Удивительно тщеславная была девчёнка, очень любила, чтоб её хвалили за работу (а ругать упаси боже) и представляли к орденам. Ты на Северо-Западном помнишь, вот здесь за Ловатью, если от Рахлиц на Ново-Свинухово, поюжней Подцепочья, – лес?
– Там много лесов. По тот бок Редьи или по этот?
– По этот.
– Ну, знаю.
– Так вот в этом лесу мы с ней целый день бродили. Была весна… Не весна, март: ногами по воде хлюпаешь, в кирзовых сапогах по лужам, а голова под меховой шапкой от жары взмокла, и этот, знаешь, запах! воздух! Мы бродили как первовлюблённые, как молодожёны. Почему, если женщина – новая для тебя, переживаешь с нею всё с самого начала, как юноша набухнешь и… А?.. Безконечный лес! Редко где – дымок блиндажа, батарейка семидесяти шести на поляне. Мы избегали их. Добродились до вечера – сырого, розового. Весь день она меня томила. А тут над нашим расположением начала кружить «рама». И Милка задумала: не хочу, чтоб её сбивали, зла нет. Вот если не собьют – ладно, останемся ночевать в лесу.
– Ну, это уже была сдача! Где ж видано, чтоб наши зенитчики попали в «раму»!
– Да… Какие были зенитки за Ловатью и до Ловати – все по ней час добрый палили и не попали. И вот… Нашли мы пустой блиндажик…
– Надземный.
– Ты помнишь? Именно. Там за год много было понастроено таких, как хижины для зверья.
– Там же земля мокрая, не вкопаться.
– Ну да. Внутри – хвои набросано, запах от брёвен смолистый и дымоватый от прежних костров – печек нет, так та́к прямо отапливали. А в крыше дырка. Ну и света, конечно, никакого… Пока костёр горел – тени на брёвнах… Глебка! Жизнь, а?!
– Я заметил: в тюремных рассказах если участвует девушка, то все слушатели, и я в том числе, остро желают, чтобы к концу рассказа она была уже не девушка. И это составляет для зэков главный интерес повествования. Здесь есть поиск мировой справедливости, ты не находишь? Слепой должен удостоверяться у зрячих, что небо осталось голубым, а трава – зелёной. Зэк должен верить, что теоретически на свете ещё остались милые живые женщины и они – отдаются счастливцам… Ишь ты, какой вечер вспомнил! – с любовницей, да в смолистом блиндаже, да когда не стреляют. Нашёл хорошую войну!.. А твоя жена в этот вечер отоварила сахарные талоны слипшейся подушечкой, раздавленной, перемешанной с бумагой, и считала, как разделить дочкам на тридцать дней…
– Ну, кори, кори… Нельзя, Глебка, мужчине знать одну только женщину, это значит – совсем их не знать. Это обедняет наш дух.
– Даже – дух? А кто-то сказал: если ты хорошо узнал одну женщину…
– Чепуха.
– А если двух?
– И двух – тоже ничего не даёт. Только из многих сравнений можно что-то понять. Это не порок наш и не грех – это замысел природы.
– Так насчёт войны! В Бутырках, в 73-й камере…
– …на втором этаже, в узком коридоре…
– …точно! молодой московский историк профессор Разводовский, только что посаженный, и никогда, конечно, не бывавший на фронте, умно, горячо, убедительно доказывал соображениями социальными, историческими и этическими, что в войне есть и хорошее. А в камере было человек десять фронтовиков – наших и власовцев, все ребята отчаюги, оторви, где только не воевали, – так они чуть не загрызли этого профессора, рассвирепели: нет в войне ни хрёнышка хорошего! Я слушал – и молчал. У Разводовского были сильные аргументы, минутами он казался мне прав, и мои воспоминания тоже подсказывали хорошее иногда, – но я не осмелился спорить с солдатами: кое-что, на которое я хотел согласиться со штатским профессором, было то кое, что отличало меня, артиллериста при крупных пушках, от пехоты. Лев, пойми, ты был на фронте, кроме взятия этой крепости, – полный придурок, раз у тебя не было своего боевого порядка, с которого нельзя – ценою головы! – отступить. А я – придурок отчасти, раз я сам не ходил в атаку и не поднимал людей. И вот в нашей лживой памяти ужасное тонет…
– Да я не говорю…
– …а приятное всплывает. Но от такого денька, когда «юнкерсы» пикирующие чуть не на части меня рвали под Орлом, – никак я не могу воссоздать в себе удовольствия. Нет, Лёвка, хороша война за горами!
– Да я не говорю, что хороша, но вспоминается хорошо.
– Так и лагеря когда-нибудь хорошо вспомним. И пересылки.
– Пересылки? Горьковскую? Кировскую? Не-е…
– Это потому, что у тебя там администрация чемодан захалтырила, и ты не хочешь быть объективным. А кто-нибудь и там был большим человеком – каптёром или банщиком, да жил в законе с шалашовкой, так и будет всем рассказывать, что нет места лучше пересыльной тюрьмы. Вообще-то ведь понятие счастья – это условность, выдумка.
– Мудрая этимология в самом слове запечатлела преходящность и нереальность понятия. Слово «счастье» происходит от сечасье, то есть э́тот час, э́то мгновение!
– Нет, магистр, простите! Читайте Владимира Даля. «Счастье» происходит от со-частье, то есть кому какая часть, какая доля досталась, кто какой пай урвал у жизни. Мудрая этимология даёт нам очень низменную трактовку счастья.
– Подожди, так моё объяснение – тоже из Даля.
– Удивляюсь. Моё тоже.
– Это надо исследовать по всем языкам. Запишу!
– Маньяк!
– От дурандая слышу! Давай сравнительным языкознанием заниматься.
– Всё происходит от руки? Марр?
– Ну, пёс с тобой, слушай – ты вторую часть «Фауста» читал?
– Спроси – читал ли я первую? Все говорят, что гениально, но никто не читает. Или изучают его по Гуно.
– Нет, первая часть доступна, чего там!
Мне нечего сказать о солнцах и мирах, —
Я вижу лишь одни мученья человека…
– Вот это до меня доходит!
– Или:
Что нужно нам – того не знаем мы,
Что знаем мы – того для нас не надо.
– Здорово!
– А вторая часть, правда, тяжеловата. Но зато какая глубокая идея! Ты же знаешь уговор Фауста с Мефистофелем: только тогда получит Мефистофель душу Фауста, когда Фауст воскликнет: «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!» Но всё, что ни раскладывает Мефистофель перед Фаустом, – возвращение молодости, любовь Маргариты, лёгкая победа над соперником, безкрайнее богатство, всеведение тайн бытия, – ничто не вырывает из груди Фауста заветного восклицания. Прошли долгие годы, Мефистофель уже сам измучился бродить за этим ненасытным существом, он видит, что сделать человека счастливым нельзя, и хочет отстать от этой безплодной затеи. Вторично состарившийся, ослепший, Фауст велит созвать тысячи рабочих и начать копать каналы для осушения болот. В его дважды старческом мозгу, для циничного Мефистофеля затемнённом и безумном, засверкала великая идея – осчастливить человечество. По знаку Мефистофеля являются слуги ада, лемуры, и начинают рыть могилу Фаусту. Мефистофель хочет просто закопать его, чтоб отделаться, уже без надежды на его душу. Фауст слышит звук многих заступов. Что это? – спрашивает он. Мефистофелю не изменяет дух насмешки. Он рисует Фаусту ложную картину, как осушаются болота. Наша критика любит истолковывать этот момент в социально-оптимистическом смысле: дескать, ощутя, что принёс пользу человечеству, и найдя в этом высшую радость, Фауст восклицает:
Остановись, мгновенье! Ты прекрасно!
Но разобраться – не посмеялся ли Гёте над человеческим счастьем? Ведь на самом-то деле никакой пользы, никакому человечеству. Долгожданную сакраментальную фразу Фауст произносит в одном шаге от могилы, обманутый и, может быть, правда обезумевший? – и лемуры тотчас же спихивают его в яму. Что же это – гимн счастью или насмешка над ним?
– Ах, Лёвочка, вот таким, как сейчас, я тебя только и люблю – когда ты рассуждаешь от сердца, говоришь мудро, а не лепишь ругательные ярлыки.
– Жалкий последыш Пиррона! Я же знал, что доставлю тебе удовольствие. Слушай дальше. На этом отрывке из «Фауста» на одной из своих довоенных лекций, – а они тогда были чертовски смелые! – я развил элегическую идею, что счастья нет, что оно или недостижимо, или иллюзорно… И вдруг мне подали записку, вырванную из миниатюрного блокнотика с мелкой клеточкой:
«А вот я люблю – и счастлива! Что вы мне на это скажете?»
– И что ты сказал?..
– А что на это скажешь?..
Они так увлеклись, что совсем не слышали шума лаборатории и назойливого радио из дальнего угла. На своём поворотном стуле Нержин опять обернулся к лаборатории спиной. Рубин избоченился и положил бороду поверх рук, скрещенных на кресельной спинке.
Нержин говорил, как поведывают давно выношенные мысли:
– Когда раньше, на воле, я читал в книгах, что мудрецы думали о смысле жизни или о том, что такое счастье, – я мало понимал эти места. Я отдавал им должное: мудрецам и по штату положено думать. Но смысл жизни? Мы живём – и в этом смысл. Счастье? Когда очень-очень хорошо – вот это и есть счастье, общеизвестно… Благословение тюрьме!! Она дала мне задуматься. Чтобы понять природу счастья, – разреши, мы сперва разберём природу сытости. Вспомни Лубянку или контрразведку. Вспомни ту реденькую, полуводяную – без единой звёздочки жира! – ячневую или овсяную кашицу! Разве её ешь? разве её кушаешь? – ею причащаешься! к ней со священным трепетом приобщаешься, как к той пране йогов! Ешь её медленно, ешь её с кончика деревянной ложки, ешь её, весь уходя в процесс еды, в думанье о еде, – и она нектаром расходится по твоему телу, ты содрогаешься от сладости, которая тебе открывается в этих разваренных крупинках и в мутной влаге,
соединяющей их. И вот, по сути дела, питаясь ничем, ты живёшь шесть месяцев и живёшь двенадцать! Разве с этим сравнится грубое пожирание отбивных котлет?
Рубин не умел и не любил подолгу слушать. Всякую беседу он понимал так (да так чаще всего и получалось), что именно он размётывал друзьям духовную добычу, захваченную его восприимчивостью. И сейчас он порывался прервать, но Нержин пятью пальцами впился в комбинезон на его груди, тряс, не давал говорить:
– Так на бедной своей шкуре и на несчастных наших товарищах мы узнаём природу сытости. Сытость совсем не зависит от того, сколько мы едим, а от того, как мы едим! Так и счастье, так и счастье, Лёвушка, оно вовсе не зависит от объёма внешних благ, которые мы урвали у жизни. Оно зависит только от нашего отношения к ним! Об этом сказано ещё в даосской этике: «Кто умеет довольствоваться, тот всегда будет доволен».
Рубин усмехнулся:
– Ты эклектик. Ты выдираешь отовсюду по цветному перу и всё вплетаешь в свой хвост.
Нержин резко покачал рукой и головой. Волосы сбились ему на лоб. Очень интересно оказалось поспорить, и выглядел он как мальчишка лет восемнадцати.
– Не путай, Лёвка, совсем не так! Я делаю выводы не из прочтённых философий, а из людских биографий, которые рассказываются в тюрьмах. Когда же потом мне нужно свои выводы сформулировать – зачем мне открывать ещё раз Америку? На планете философии все земли давно открыты! Я перелистываю древних мудрецов и нахожу там мои новейшие мысли. Не перебивай! Я хотел привести пример: в лагере, а тем более здесь, на шарашке, если выдастся такое чудо – тихое нерабочее воскресенье, да за день отмёрзнет и отойдёт душа, и пусть ничего не изменилось к лучшему в моём внешнем положении, но иго тюрьмы чуть отпустит меня, и случится разговор по душам, или прочтёшь искреннюю страницу, – и вот уже я на гребне! Настоящей жизни много лет у меня нет, но я забыл! Я невесом, я взвешен, я нематериален!! Я лежу там у себя на верхних нарах, смотрю в близкий потолок, он гол, он худо оштукатурен – и вздрагиваю от полнейшего счастья бытия! засыпаю на крыльях блаженства! Никакой президент, никакой премьер-министр не могут заснуть столь довольные минувшим воскресеньем!
Рубин добро оскалился. В этом оскале было и немного согласия, и немного снисхождения к заблудшему младшему другу.
– А что говорят по этому поводу великие книги Вед? – спросил он, вытягивая губы шутливой трубочкой.
– Книги Вед – не знаю, – убеждённо парировал Нержин, – а книги Санкья говорят: «Счастье человеческое причисляется к страданию теми, кто умеет различать».
– Здорово ты насобачился, – буркнул в бороду Рубин.
– Идеализм? Метафизика? Что ж ты не клеишь ярлыков?
– Это тебя Митяй сбивает?
– Нет, Митяй совсем в другую сторону. Борода лохматая! Слушай! Счастье непрерывных побед, счастье триумфального исполнения желаний, счастье полного насыщения – есть страдание. Это душевная гибель, это некая непрерывная моральная изжога! Не философы Веданты или там Санкья, а я, я лично, арестант пятого года упряжки Глеб Нержин, поднялся на ту ступень развития, когда плохое уже начинает рассматриваться и как хорошее, – и я придерживаюсь той точки зрения, что люди сами не знают, к чему стремиться. Они исходят в пустой колотьбе за горстку материальных благ и умирают, не узнав своего собственного душевного богатства. Когда Лев Толстой мечтал, чтоб его посадили в тюрьму, – он рассуждал как настоящий зрячий человек со здоровой духовной жизнью.
Рубин расхохотался. Он хохотал в спорах, если совершенно отвергал взгляды своего противника (а именно так и приходилось ему в тюрьме).
– Внемли, дитя! В тебе сказывается неокреплость юного сознания. Свой личный опыт ты предпочитаешь коллективному опыту человечества. Ты отравлен ароматами тюремной параши – и сквозь эти пары хочешь увидеть мир. Из-за того, что мы лично потерпели крушение, из-за того, что нескладна наша личная судьба, – как может мужчина дать измениться, хоть сколько-нибудь повернуться своим убеждениям?
– А ты гордишься своим постоянством?
– Да! Hier stehe ich und kann nicht anders.
– Каменный лоб! Вот это и есть метафизика! Вместо того чтобы здесь, в тюрьме, учиться, впитывать новую жизнь…
– Ка-кую жизнь? Ядовитую желчь неудачников?
– …ты сознательно залепил глаза, заткнул уши, занял позу – и в этом видишь свой ум? в отказе от развития – ум? в торжество вашего чёртова коммунизма ты насилуешь себя верить, а не веришь!
– Да не вера – научное знание, обалдон! и – безпристрастность.
– Ты?! Ты – безпристрастен?
– Аб-солютно! – с достоинством произнёс Рубин.
– Да я в жизни не знал человека пристрастнее тебя!
– Да поднимись ты выше своей кочки зрения! Да взгляни же в историческом разрезе! За-ко-но-мерность! Ты понимаешь это слово? Неизбежно обусловленная закономерность! Всё идёт туда, куда надо! Исторический материализм не мог перестать быть истиной из-за того только, что мы с тобой в тюрьме. И нечего рыться носом, выворачивать какой-то трухлявый скепсис!
– Лев, пойми! Я не с радостью – я с болью сердечной расставался с этим учением! Ведь оно было – звон и пафос моей юности, я для него всё остальное забыл и проклял! Я сейчас – стебелёк, расту в воронке, где бомбой вывернуло дерево веры. Но с тех пор, как меня в тюремных спорах били и били…
– Потому что у тебя ума не хватало, дура!
– …я по честности должен был отбросить ваши хилые построения. И искать другие. А это нелегко. Скептицизм у меня, может быть, – сарай при дороге, пересидеть непогоду.
– Утки в дудки, тараканы в барабаны! Ске-епсис! Да разве из тебя выйдет порядочный скептик? Скептику положено воздержание от суждений – а ты обо всём лезешь с приговором! Скептику положена атараксия, душевная невозмутимость, – а ты по каждому поводу кипятишься!
– Да! Ты прав! – Глеб взялся за голову. – Я мечтаю быть сдержанным, я воспитываю в себе только… парящую мысль, а обстоятельства завертят – и я кружусь, огрызаюсь, негодую…
– Парящую мысль! А мне в глотку готов вцепиться из-за того, что в Джезказгане не хватает питьевой воды!
– Тебя бы туда загнать, падло! Изо всех нас ты же один считаешь, что методы МГБ необходимы…
– Да! Без твёрдой пенитенциарной системы государство существовать не может…
– …Так вот тебя и загнать в Джезказган! Что ты там запоёшь?
– Да дурак ты набитый! Ты бы хоть прежде почитал, что говорят о скептицизме большие люди. Ленин!
– А ну? Что – Ленин? – Нержин притих.
– Ленин сказал: «у рыцарей либерального российского языкоблудия скептицизм есть форма перехода от демократии к холуйскому грязному либерализму».
– Как-как-как? Ты не переврал?
– Точно. Это из «Памяти Герцена» и касается…
Нержин убрал голову в руки, как сражённый.
– А? – помягчел Рубин. – Схватил?
– Да, – покачался Нержин всем туловищем. – Лучше не скажешь. И я на него когда-то молился!..
– А что?
– Что?? Это – язык великого философа? Когда аргументов нет – вот так ругаются. Рыцари языкоблудия! – произнести противно. Либерализм – это любовь к свободе, так он – холуйский и грязный. А аплодировать по команде – это прыжок в царство свободы, да?
В захлёбе спора друзья потеряли осторожность, и их восклицания уже стали слышны Симочке. Она давно взглядывала на Нержина со строгим неодобрением. Ей обидно было, что проходил вечер её дежурства, а он никак не хотел использовать этого удобного вечера и даже не удосуживался обернуться в её сторону.
– Нет, у тебя таки совсем вывернуты мозги, – отчаялся Рубин. – Ну, определи лучше.
– Да хоть какой-то смысл будет сказать так: скептицизм есть форма глушения фанатизма. Скептицизм есть форма высвобождения догматических умов.
– И кто ж тут догматик? Я, да? Неужели я – догматик? – Большие тёплые глаза Рубина смотрели с упрёком. – Я такой же арестант призыва сорок пятого года. И четыре года фронта у меня осколком в боку сидят, и пять лет тюрьмы на шее. Так я не меньше тебя вижу. И если б я убедился, что всё до сердцевины гниль, – я бы первый сказал: надо выпускать «Колокол»! Надо бить в набат! Надо рушить! Уж я бы не прятался под кустик воздержания от суждений! не прикрывался бы фиговым листочком, скепсисом!.. Но я знаю, что гнило – только по видимости, только снаружи, а корень здоровый, а стержень здоровый, и значит, надо спасать, а не рубить!
На пустующем столе инженер-майора Ройтмана, начальника Акустической, зазвонил внутриинститутский телефон. Симочка встала и подошла к нему.
– Пойми ты, усвой ты железный закон нашего века: два мира – две системы! и третьего не дано! и никакого «Колокола», звон по ветру распускать – нельзя! недопустимо! Потому что выбор неизбежный: за какую ты из двух мировых сил?
– Да пошёл ты вон! Это Пахану так выгодно рассуждать! На этих «двух мирах» он под себя всех и подмял.
– Глеб Викентьич!
– Слушай, слушай! – теперь Рубин властно схватил Нержина за комбинезон. – Это – величайший человек!
– Тупица! Боров тупой!
– Ты когда-нибудь поймёшь! Это вместе – и Робеспьер и Наполеон нашей революции. Он – мудр! Он – действительно мудр! Он видит так далеко, как не захватывают наши куцые взгляды…
– И ещё смеет нас всех дураками считать! Жвачку свою нам подсовывает…
– Глеб Викентьич!
– А? – очнулся Нержин, отрываясь от Рубина.
– Вы не слышали? По телефону звонили! – очень сурово, сдвинув брови, в третий раз обращалась Симочка, стоя за своим столом, руками крест-накрест стягивая на себе серый платок козьего пуха. – Антон Николаевич вызывает вас к себе в кабинет.
– Да-а?.. – На лице Нержина явственно угас порыв спора, исчезнувшие морщины вернулись на свои места. – Хорошо, спасибо, Серафима Витальевна. Ты слышишь, Лёвка, – Антон. С чего б это?
Вызов в кабинет начальника института в десять часов вечера в субботу был событием чрезвычайным. Хотя Симочка старалась казаться официально-равнодушной, но взгляд её, как понимал Нержин, выражал тревогу.
И как будто не было возгоравшегося ожесточения! Рубин смотрел на друга заботливо. Когда глаза его не были искажены страстью спора, они были почти женственно мягки.
– Не люблю, когда нами интересуется высшее начальство, – сказал он.
– С чего бы? – пожимал плечами Нержин. – Уж такая у нас второстепенная работёнка, какие-то голоса…
– Вот Антон нас и наладит скоро по шее. Выйдут нам боком воспоминания Станиславского и речи знаменитых адвокатов, – засмеялся Рубин. – А может, насчёт артикуляции Семёрки?
– Так уж результаты подписаны, отступления нет. На всякий случай, если я не вернусь…
– Да глупости!
– Чего глупости? Наша жизнь такая… Сожжёшь там, знаешь где. – Глеб защёлкнул шторки тумбочек стола, ключи тихо переложил в ладонь Рубину и пошёл неторопливой походкой арестанта пятого года упряжки, который потому никогда не спешит, что от будущего ждёт только худшего.