На ногах, повыше пальцев, было написано «они устали». На безволосом животе – «оно хочет есть». На голове ничего не было написано, а на груди простер крылья орел. Орел летел и в клюве держал девицу. Девица, судя по горизонтальному положению, находилась в обмороке. В такой же обморок была готова свалиться моя сестра.
Заспанный мужичок слез со второй полки, запихнул ноги в усталые башмаки и отправился в тамбур курить.
– Говорила тебе, что надо в купе брать билеты! С проводником надо было договариваться! – зашипела сестра. – А ты – «нет мест, всего ночь переспать». Вот теперь переспишь! Этот головорез прибьет и не моргнет.
– В купе тебя зарежут, по частям выкинут в окошко и никто не увидит, а здесь всё на виду. Когда твою умную башку вместе с языком оттяпают, все сразу увидят, – объяснил я.
– Где я тут буду переодеваться? Покажи!
Я молча закинул свою сумку под лавку, сестрину, подняв крышку лежанки, поставил в сундук. Повесил на крючок куртку и потом объяснил:
– Ты, дорогая, когда начнешь переодеваться, все сами отвернутся.
– Как был хамом, так и остался!
Все это произносилось про себя, в уме, и никто в плацкартном вагоне нашей ругни не слышал.
Была ночь. Вагон спал.
Поезд дернулся, поехал, проводник принес белье, мы застелили матрасы, переоделись и улеглись. Сестра внизу. Я на верхней полке.
Вернулся мужик с орлом и девицей на груди. Дыхнул смесью дыма и перегара, кряхтя, забрался на полку и захрапел. Заснул и я.
Утром проводница начала собирать белье за четыре часа до Москвы. Народ ворчал, но связываться не хотел, отдавал смятое за ночь сероватое тряпье, скручивал матрасы, запихивал их на самую верхнюю полку для сумок и чемоданов, вздыхал и садился досыпать на нижние грязно-коричневые лежанки. Поезд, как и положено, стучал колесами, холодное солнце лезло в глаза, слепило.
Мужик с усталыми ногами после очередного перекура дыхнул сигаретным запахом, протянул руку и сказал:
– Витя.
– Гена, ― ответил я.
– Обмоем знакомство. – Он неторопливо, но, как оказалось, быстро нагнулся к сумке, вытащил бутылку с третью прозрачного содержимого, влил его в два стакана, всю ночь звеневших ложечками, стукнул, чокаясь почерневшими подстаканниками. Запрокинув голову, выпил свой и удивленно увидел мой, оставшийся на столе нетронутым.
– Болеешь? – сочувственно спросил он.
– Я ему выпью, враз заболеет! – ответила сестра.
– Сочувствую, – ответил мужик мне.
Поднял второй стакан, сказал:
– За вас, мадам! – и поставил опустевшую тару на скатерку, засыпанную крошками.
Я вздохнул. Он сочувственно спросил:
– Жена?
– Сестра, – ответил я и объяснил: – С похорон едем. Батю похоронили.
– Примите мои соболезнования, – сказал Витя, нагнулся под лавку, жикнул замком и вытащил новую, запечатанную бутылку. – Надо помянуть хорошего человека.
– Я ему помяну! – снова ответила за меня сестра.
Пришла четвертая пассажирка. Она успела умыться, переоделась, сверкала губной помадой, пахла зубной пастой, фальшивыми французскими духами, прелыми железнодорожными простынями и угольным дымом.
– Витёк, сучонок, я тебе сейчас твою поганую пасть зашью вместе со стаканом!
– Жена! – похвастался мне Витёк.
– Красивая, – также лаконично ответил я.
– Моя! – снова похвастался Витёк.
Жена была похожа на гусеницу из мультфильма. Кофточка плотно обтягивала грудь и, такие же по размерам, три живота под ней. Ярко-красные, пухлые губы и огромные накладные ресницы дополняли сложившийся сам собой образ.
– Сучок! – снова прошипела красавица и треснула муженька косметичкой.
Витёк увернулся и пояснил:
– Бьет, значит, любит.
– Когда только успел налакаться? Отошла всего на минуточку.
Довольный похвалой Витёк счастливо улыбался.
– Моя жена! – снова объяснил он нам с сестрой.
– Вроде приличный человек. Писатель, а на деле алкаш алкашом! – говорила гусеница. – За что мне это наказанье Господне? Сейчас едем с конференции литературной. Этому козлу премию дали сто тысяч и бронзовую статуэтку. Так он третий день не просыхает. Просто кошмар какой-то. Даже билетами путевыми заниматься не захотел. Еле эти достали. Там хлебал с дружками-писателями и тут никак не остановится.
Убью! – жена снова саданула Витька косметичкой и опять промахнулась.
Потом собрала его и свои простыни, полотенца, наволочки и пошла сдавать проводникам.
Витек снова нырнул в сумку и для ускорения процесса заглотнул водку из бутылки.
– А вы правда писатель? – от нечего делать спросила сестра.
– А то!
– А с виду и не скажешь, обыкновенный человек.
– А писатели и есть обыкновенные человеки, только всё, что видят, обобщают и потом записывают. А вы думали, писатели и поэты – это только те, которые «с свинцом в груди и жаждой мести, поникнув гордой головой»? ― оживился писатель, закинул ногу на ногу и откинулся к стенке.
– С винцом в груди! Ты ирод с винцом и водярой в груди и в брюхе, и насквозь пропитан, ― снова вступила вернувшаяся жена.
– Холодно розе в снегу! Явилась не запылилась, – огрызнулся Витёк. Спохватился и продолжил роль маститого писателя и поэта: – Позвольте представить – моя супруга, так сказать, лучшая половина. Розалия Николаевна.
Роза улыбнулась, вздохнула, махнула рукой и присела рядом с муженьком.
– Это он Мандельштама так цитирует, – закокетничала она и продекламировала: – Холодно розе в снегу. На Севане снег в пол-аршина…
– В ТРИ аршина, картонка ты вертепная, – возмутился писатель и продолжил сам:
На Севане снег в три аршина…
Вытащил горный рыбак расписные лазурные сани.
Сытых форелей усатые морды
Несут полицейскую службу
На известковом дне.
А в Эривани и в Эчмиадзине
Весь воздух выпила огромная гора,
Ее бы приманить какой-то окариной
Иль дудкой приручить, чтоб таял снег во рту.
Снега, снега, снега на рисовой бумаге,
Гора плывет к губам.
Мне холодно. Я рад…
Он вздохнул, мы тоже замолкли. Колеса громыхали вроде в такт, да совсем не в такт только прочитанному стихотворению. Ничего было в нем не понятно, но ясно, что сказал поэт о чем-то очень главном. И очень точно.
Витёк насладился впечатлением, сказал: «Эх, жизнь наша поганая», нагнулся под лавку, ширкнул замком, вытащил водку, разлил в четыре стакана, мы молча чокнулись и выпили.
– А мы батю похоронили, – выдохнула сестра.
Глаза ее набухли, но слезы не выкатились, а блеснули, поколыхались и ушли назад.
– Меня Катя зовут, – сказала она. Вытащила сумку, достала из неё самогонку в красивой иностранной бутылке, отвинтила пробку, налила всем по трети стакана. Снова вздохнула, сказала: – Давайте помянем нашего папаню.
Молча выпили.
Витёк, подержал стакан, выпил чуть позже остальных и сказал:
– Пусть земля будет ему пухом.
Розалия пояснила то, что все и так знали:
– До сорока дней надо говорить «пусть земля будет пухом», а потом «Царствие Небесное».
Сестра порылась в сумке и вытащила сало, колбасу, хлеб. Порезала на большие ломти. Все закусили. Опять помолчали.
Витёк отправился покурить.
– А чего это он весь в наколках, сидел, что ли? – наконец дождалась удобного момента моя любопытная сестричка.
– Нет, не сидел, – вздохнула Розалия. – Пьяница и дурак, хотя таланта огромного. Напился по молодости в общаге в своем литинституте, а такие же дураки всё это и нарисовали, пока он дрых. Неделю они бухали, а проспался, протрезвел – всё, назад никак. Так и ходит теперь, пугает людей. Полудурок окаянный.
Сестра успокоилась. Розалия вытащила из дальней сумки две книжки в красивых переплетах:
– Возьмите, это его. Только выпустили. Хорошая книга. Прочитайте.
Возвратился писатель. Увидел книги, улыбнулся:
– Это мои, последние, давайте подпишу на память. – Вытащил из кармана рубашки ручку, раскрыл книгу, подписал сначала сестре, потом мне. Я удивился, имена наши он запомнил, написал на первой странице, под углом, красиво, ровно. Мы прочитали надписи, сказали «спасибо». Что дальше делать с подарками, было не понятно. Читать сидя напротив живого автора вроде неприлично, спрятать ― неловко, и мы уважительно замолчали, держа книги перед собой.
– А вы давно писательствуете? – спросила сестра.
– Писательствую? – ухмыльнулся Виктор. – Давно. Сперва, еще школьником, в газетах, потом на втором курсе литинститута тоненький сборничек стихотворений издали. Первая книжка поэта. Тогда так модно было издавать стихи молодых да ранних.
Витёк снова приложился к стакану и продолжил:
– Писал много, взахлеб. И читал. Чего я тогда не перечитал! Всех из серебряного века. Гумилева, Цветаеву, Ахматову. Мандельштама. И тех, кто был за ними, и новых, и старых. И забугорных. И японские трёхстишья и пятистишья, и американские и французские верлибры. Уйму всего. Интересно было. В голове мысли роились. Стихи сами рождались. Умные люди заметили. Преподаватели из литинститута помогли. Через год еще сборник издали, побольше. В Союз писателей приняли. И пошло, и поехало. Теперь стихов мало пишу. Больше прозу. Стихи – дело молодых. Проза для взрослых дядек.
– А Тютчев, а Гёте? Наконец Тарковский, – вступила, наверное, в их давний спор Розалия.
Но писатель не ответил, пожал плечами, мол, какой смысл спорить об очевидном. Потом отломил кусочек хлеба, допил, что осталось в стакане.
– А писать вообще нету никакого смысла. Ни прозы, ни стихотворений. Все это начинается от юношеской дури. От тщеславия и самовлюбленности. Потом, когда насладишься запахом и видом собственной книжки, накрасуешься с ней, думаешь: вот она слава земная, пришла! Дождался! После четвертой, пятой печатаешься уже из-за денег. Да деньги-то оказываются небольшими. Потом утешаешь себя, думаешь, что людям польза от твоей писанины. Вроде помогаешь в жизни разобраться. Прозой – чего-то понять, стихами – утешить. И какое-то время из-за этого держишься на плаву. Вокруг хвалят: «Ах, какой ты талантливый, какой гениальный, какой умный, как это у тебя точно получилось!» Да только херня все это. Никому это на фиг не надо. Те, которые хвалят, не понимают, что в книге хорошо, а что плохо. Хвалят так, словца ради, чтобы показать свою значимость, причастность к литературе, или чего-то им от тебя надо, а сами, может, и не читали вовсе.
Когда поймешь это, а понимаешь не сразу, а долго, но вдруг шандарахнет и поймешь, тогда с тоски начинаешь пить. Вернее, начинаешь раньше, от счастья и радости, что издали, напечатали, что выступаешь, тебя слушают, задают вопросы, ну и прочая, прочая. Пьешь с друзьями, с писателями, потому что вместе, пьешь, чтобы поддержать разговор. Потом вообще по привычке, с кем встретишься. Потом, когда понимаешь, что никому это не надо, что никакого разумного, доброго и тем более вечного не сеешь, тогда уже пьешь с тоски. Оттого, что не пишется, что нету денег, а аванс проели-пропили, и надо книжку нести в издательство, а книжки-то нету. Клепаешь наспех халтуру – авось прокатит. Ну и так далее, как римляне говорили, эт сетера, эт сетера.
А захочешь написать про то, что накопилось, наболело, а тю-тю, нету тех самых главных и единственных слов, куда-то делись, осталась эта самая халтура, профукал способности и таланты, ничегошеньки не выходит. Оказывается, «весь воздух выпила огромная гора». Это Мандельштам верно подметил, и «не приманить её окариной, ни дудкой приручить, чтоб таял снег во рту».
Как он это ловко углядел! «Снег во рту» – это же слова. Настоящие, чистые, не изгаженные и не затертые штампы. Вот эту-то чистоту, непосредственность и правду и выпила гора быта, жизни, суеты, погони за славой, которой, как оказывается, фить – и нету.
Книжки есть, а стихов в них нету. Нету того, что нечаянно, а может переболев жизнью, написал он: «Снега, снега, снега на рисовой бумаге». Нету настоящих снегов-стихов на белой, чистой рисовой бумаге. Ничегошеньки нету. Всё дерьмо. И то, что было, чем хвастался, чему радовался, что обмывал с друзьями и гордился, и то, что будет, будет таким же дерьмом. Потому, что время ушло, изгажено суетой, торопливостью и погоней за этой поганой химерой-славой.
Глаза у писателя горели тоской, безысходностью и правдой. Вдруг потускнели. Он махнул рукой, разлил нам остаток самогонки, выпил. Я тоже.
Мы молчали. Чего тут скажешь, когда незнакомый человек вдруг, не хорохорясь, не рисуясь, выплеснет давно наболевшее.
– Да вы не переживайте, все еще образуется, – пожалела писателя сестра.
Он ухмыльнулся. Стрельнул глазом:
– А я еще о-го-го. Это я так. Может, это я отрабатываю монолог из нового рассказа. Или еще чего такое!
Розалия вздохнула, обняла его, чмокнула в лоб:
– Давай, Витюлечка, собираться, скоро выходить, приехали, Москва.
– Москва? Как много в этом, – взгляд писателя наткнулся на стакан, ― стакане для сердца русского кого-чего? Сплелось и не расплескалось.
Розалия вытаскивала сумки, уговаривала Виктора одеваться, он сопротивлялся. Потом, вдруг, за полчаса до Москвы стал никакой. С трудом ворочал языком, острил, но смешно не было. Особенно Розалии.
Когда поезд остановился, она не знала, как быть со знаменитым муженьком. Я помог выгрузиться из вагона. Распрощался с сестрой, благо её поезд отходил через час с этого же вокзала, а вещей тяжелых не было. Подхватил писателя и под причитания Розалии потащил к такси. В такси Виктора время от времени начинало мутить. Останавливались, он выходил, издавал звуки в подворотнях, мы его втаскивали назад. Таксист матерился, Розалия извинялась, обещала много заплатить. Витёк буянил. Наконец приехали. Вошли в квартиру. Разгрузились. Писатель предлагал обмыть возвращение, шумел, читал свои стихи, хвастался, что куда до него современным неучам, что он один теперь остался в стране и поэт, и писатель.
– И швец один, и жнец, – зловеще шипела Розалия.
– Ну, как, холодно розе в снегу? – куражился он.
Я попрощался, под извинения и благодарные слова жены писателя вышел.
Хитрая штука жизнь, и не приманить её ни дудкой, ни окариной – даст один талант, а отнимет два. Конечно, проще быть мордастой, усатой форелью, спокойно в тине на известковом дне нести свою службу и не горевать о словесности, о стихах, прозе, которые, может, и вправду никому теперь не нужны и зря тащит их в расписных лазурных санях странный в этом пригламуренном мире горный рыбак.
Холодно и одиноко ему нынче, как розе в снегу.
Ирочка давно хотела перерезать горло своему мужу. Но не было удобного случая. То отношения налаживались, то дочка хворала, то не было денег на еду, то, наоборот, муж приносил хорошую зарплату. Хотя перерезать ему горло или задушить ночью подушкой Ирочка давно решила.
Потому, что муж был сволочью. По ночам он опрыскивал ее, Ирочку, дочку и даже кота какой-то гадостью, и когда они, одурманенные этим опрыскиванием, засыпали, приводил в дом любовницу и сношался с ней до утра.
Она просила мужа не трогать хотя бы ребенка. Не отравлять его этими опрыскиваниями, но муж орал на нее, говорил, что у нее крыша уехала, крутил пальцем у виска. А один раз, когда она, заступаясь за здоровье ребенка, пыталась поколотить этого подонка, чтобы он наконец понял, что не надо их мучить, даже поколотил ее. Ударил два раза.
Ирочка тогда и решила, что такой негодяй не должен жить.
Каждое утро, когда она видела, как зевает сонный кот, как не хочет просыпаться дочка, Ирочка повторяла про себя: «Ничего, подонок, скоро ты сдохнешь».
Ирочка завязывала на ночь дверь веревкой, подставляла к входной двери шкаф для одежды, чтобы не допустить проникновение в дом любовницы. Но муж умудрялся веревки развязать, шкаф отодвинуть и впустить ее. А утром выпустить из дома, веревку завязать и пододвинуть шкаф к двери так, как будто никто не заходил в дом.
Но Ирочка замечала некоторые тонкости и знала, что муж по ночам запускает в дом любовницу, а их с дочкой и котом опрыскивает.
Ирочке было не понятно только одно: как этому подонку удается находить и периодически менять любовниц, которые ночью по темным улицам невесть откуда не боятся идти к ним в дом, а потом под утро возвращаться назад к себе.
Ирочке было не понятно, чем он их приманивает. Зарплата у него маленькая, сам лысый, пузатый и в сексе не очень. Вдобавок изо рта у него воняет гнилым зубом. Ответ на этот вопрос не давал Ирочке покоя, и она, чтобы ответить на него, для себя решила, что этот ответ очень прост – муж ПОДОНОК.
Сдерживало Ирочку только одно. Дочка очень любила отца и в их ссорах была на его стороне. Хотя Ирочку дочка тоже сильно любила и просила не ругаться с отцом, а жить мирно и дружно.
Вчера дочка уехала в спортивный лагерь на все лето, и надо было срочно действовать.
Ирочка продумала все до мелочей.
Мужу и соседям сказала, что уезжает на несколько дней к своей матери, действительно оделась так, чтобы все видели, поехала.
В троллейбусе Ирочка нарочно, чтобы кондукторша ее запомнила, протянула за билет сто рублей, сказав, что мелочи у нее нет. Кондукторша долго ворчала, собирая сдачу, и, набрав, отдала Ирочке целую горсть мелочи. Ирочка тоже поворчала для отвода глаз и вышла из троллейбуса возле дома матери.
Поздно вечером, угостив мать тортом и подмешав к заварке снотворного, Ирочка дождалась, когда мать заснет, и, переодевшись в темно-серое, неприметного вида платье, отправилась обратно домой.
С собой Ирочка захватила тряпичную сумку, в которую положила нож, завернутый в полиэтиленовый пакет и еще, сверху, в тряпку. Нож этот Ирочка нашла месяц назад. Когда нашла, то сообразила, что это послание Господнее, знак и пора действовать. Она осторожно, чтобы не оставить своих отпечатков, подняла нож с асфальта так, как видела в кино про следователей и бандитов, – взяв его рукой, засунутой в полиэтиленовый пакет. Ирочка была уверена, что на ноже остались отпечатки руки того, кто потерял этот нож, и думала, что при таком варианте ее никогда не найдут и даже не заподозрят. Про потерявшего ножик она и не думала.
Отойдя от дома матери два квартала, Ирочка остановила машину и попросила довезти ее, но адрес указала не свой, а тоже в двух кварталах за своим домом.
Пробиралась к дому Ирочка очень осторожно. Шла по той стороне улицы, где не было фонарей, и как только вдали появлялся какой-нибудь прохожий, пряталась в тень. В подъезд Ирочка вошла только тогда, когда оттуда вышли все полуночничавшие малолетки и алкаши, когда убедилась, что все спят и никто ее не увидит. Дверь Ирочка закрыла за собой тоже осторожно, чтобы не стукнула пружина, не заскрипели петли. Тихонько на цыпочках она прошла все три этажа и остановилась у родной двери. Прислонила к ней ухо. За дверью было тихо.
Муж у Ирочки тоже был не дурак. Когда он узнал, что жена отправилась на неделю к матери, то почувствовал редкостное облегчение от своей скандальной жизни и решил расслабиться. Отправился в магазин, купил три литра пива, леща холодного копчения, хлеба и на всякий случай чекушку водки.
Пиво муж поставил в холодильник, а рюмку из чекушки выпил. После сделанного он окончательно почувствовал вкус свободы и позвонил дружку:
– Витюля, я пивко уже в холодильник поставил. Пока ты подойдешь, оно дойдет до нужного градуса.
– А где твоя?
– Моя ненаглядная, в смысле глаза бы ее не видели, укатила к своей матери на неделю.
– К какой матери? – переспросил Витюля, обладавший тонким чувством юмора. Оба довольно засмеялись.
Через полчаса Витюля действительно прибыл. Вместе с ним прибыл его дружок Коля и три поллитровых бутылки самопальной водки, которую Коля добывал почти бесплатно у соседки, приторговывавшей этим зельем. Кроме водки ностальгически настроенный Коля принес трехлитровую банку томатного сока. То ли вспомнил времена юности, когда пил «Кровавую Мэри», то ли просто стащил в магазине.
Нехватку закуски компенсировали обилием выпивки и вскоре, разомлев от августовской жары, задремали.
Проснувшись в пятом часу вечера, отправили Колю за добавкой и, приняв еще по стольку же, разошлись по домам. Причем Ирочкин муж вместе с Витюлей отправились к Витюле, а Коля остался отдохнуть.
И отдохнул.
Когда Ирочка прокрадывалась в собственную квартиру, открывала дверь, бесшумно проворачивая ключ в скважине, притворяла, но не запирала, чтобы не шуметь, входную дверь и, сняв туфли, пробиралась в спальню, обнажив, извините за каламбур, нож, Коля проснулся от страшной жажды и, нащупав банку с остатками томатного сока, присосался к ней. Свет в комнате приятели забыли выключить, однако Коля не открывал глаза, чтобы не раздражать и без того измученное зрение. После второго глотка он захлебнулся, вылил на себя содержимое банки и в отчаянии заснул.
Ирочка, просунув голову в спальню, увидела кровать и в ней мужа, залитого кровью.
От ужаса супруга заверезжала трудно повторяемым, но страшным в звучании тембром. Визг длился минут десять. К этому времени соседи успели проснуться, выскочить на лестничную площадку и, увидев незапертую дверь Ирочкиной квартиры, в порыве отчаянной храбрости, возникшей, наверное, под воздействием визга, ворваться в квартиру и вбежать в спальню.
Посредине спальни, размахивая ножом, визжала Ирочка, а в кровати лежал вовсе не Ирочкин муж, а чужой мужик с перерезанным горлом, залитый кровью.
Бдительные соседи заломили руки, выхватили нож, связали Ирочку, выволокли ее на кухню, закрыли, чтобы не затоптать следы, дверь в спальню и вызвали милицию.
Ирочка перешла с визга на рыдание, а затем на членораздельную речь, чередующуюся с всхлипываниями.
Ее монолог сводился к одной многократно повторенной фразе и звучал примерно так:
– Это не я его зарезала, я его не убивала, он был такой, он сам зарезался!
Милиция прибыла на редкость быстро.
На вопрос «в чем дело?» соседи рассказали про убийство, задержание и сообщение в милицию. Милиционеры, молодые ребята-практиканты, мельком заглянули в спальню, увидели окровавленное тело на кровати, сказали «понятно» и сообщили по постоянно шипящей рации об убийстве на бытовой почве, задержании подозреваемой и необходимости приезда бригады следователей.
Получив команду ждать, они закрыли дверь в спальню, прошли на кухню, переписав соседей, отпустили их в свои квартиры досыпать, а сами, на двух табуретах, остались ждать более опытных соратников по борьбе с криминалом. Ирочка, всхлипывая и повторяя, что она ни в чем не виновата и никого не убивала, сидела на третьем табурете. Ее голос убаюкивал стражей порядка.
В это время Коля, переполненный продуктами переработки выпитого, проснулся. Обматерил пролитый томатный сок, вымазанные простыни, все остальное, что попалось на глаза, и отправился в туалет.
Ирочка вторично заверезжала. Милиционеры проснулись. Соседи выскочили из квартир.
Коля сопротивлялся, как мог, но одолеть молодых и вдобавок трезвых милиционеров не сумел. Его скрутили и приступили к допросу.
Коля выбрал гениальную тактику защиты. Он утверждал, что был пьян, ничего не помнит и не знает. На вопрос первого милиционера, за что он убил Ирочкиного мужа, ответил, что никого не убивал.
А на вопрос второго, кто же тогда убил, показал не моргнув глазом на Ирочку.
Прибывшая в это время оперативная группа труп не обнаружила. Обескураженные милиционеры заявили, что в то время, пока они проводили первичное дознание, Ирочка, их отвлекла, а ее сообщник перепрятал труп с целью его сокрытия, но они, бдительные слуги закона, сумели его задержать.
– Чего? – опроверг их Коля. Но его голос услышан не был.
Убедившись в отсутствии трупа, профессионалы впали в особый раж. Они начали проводить следственные действия с особым пристрастием, а именно: обыскали все закоулки квартиры и балкон.
В процессе обыска была найдена бутылка водки, породившая в мозгу Ирочки и Коли одну и ту же мысль, не принятую говорить о покойниках: «Заныкал, сволочь!!!»
Кроме того, было найдено двести рублей, старых, ныне не действующих, запрятанных Ирочкой давно от мужа и потом забытых, и её же золотое кольцо, года два назад подаренное Ирочкиным мужем любовницам, но, как теперь оказалось, утерянное самой Ирочкой. Муж за кольцо был презираем и бит. Тогда же у Ирочки впервые возникла мысль перерезать ему горло.
Труп обнаружить не удалось.
Коле в коридоре долбанули под дых и шепотом спросили:
– Куда, гад, дел труп?
Коля заорал, не столько от боли, сколько для того, чтобы все слышали, как милиция пытает невинных граждан. От него отвязались, но надели наручники и поставили с широко расставленными ногами, лбом уперев в стену комнаты.
В это время в квартиру вошел эксперт-криминалист, замешкавшийся с приездом на место преступления по причине небольшого перекуса.
– Ну, – спросил он людей в погонах, – улики все затоптали или, по недоразумению, что-то осталось?
– Ничего не трогали, только сделали обыск.
– Ну-ну, ― обреченно вздохнул он.
– Мы место преступления не трогали, – оправдался старший.
– А где место-то?
– Кровать. Вся в крови. К ней не приближались.
– Ну-ну, – примирительно ответил словоохотливый криминалист и подошел к грязной и скомканной постели.
Сначала его лицо выражало внимание, потом процесс осмысления, затем недоумения и, наконец, презрения к коллегам.
– Идиоты, это томатный сок. Пожрать толком не дали.
Эксперт сам приступил к допросу, в процессе которого выяснил, где теперь может находиться Ирочкин муж.
Коля вспомнил номер телефона Витюли, тому позвонили, и после пятиминутного гудения трубка голосом хозяина ответила.
Эксперт представился, попросил разбудить Ирочкиного мужа и, когда тот взял трубку, велел срочно вернуться домой, пригрозив в случае задержки арестом. Законопослушный муж через мгновение был дома.
Убедившись, что все живы, убитых, зарезанных, покалеченных нет, милиция составила протокол и уехала. Соседи тоже разошлись. Ирочка осталась на кухне одна. Муж, не до конца понявший, что произошло, походил по комнате, поворчал и тоже пришел на кухню.
Ирочка посмотрела на него и зарыдала. Она плакала сначала просто потому, что началась истерика, потом из-за того, что хотела зарезать своего дурака, да не сумела. Потом плакала потому, что любила его, любила, несмотря на вечное безденежье. Плакала из-за неудавшейся жизни, из-за того, что осенние сапоги прохудились, а купить новые нету денег. Плакала из-за того, что надо помогать дочке, только начинавшей самостоятельную жизнь, но нечем. Муж обнял ее, начал успокаивать, гладить по голове и говорить, что все пройдет, образуется, что будет хорошо.
А Ирочка сидела и заливалась слезами, уткнувшись в его мягкий живот, в майку, высунувшуюся из-под байковой рубашки с оторванной пуговицей, и плакала от счастья, что не зарезала его, такого родного и любимого.