bannerbannerbanner
Былое и думы. Эмиграция

Александр Герцен
Былое и думы. Эмиграция

Полная версия

– Очень рад… но, – сказал он, держа перо в руке и с каким-то простодушием глядя прямо мне в глаза, – но, любезный барон, неужели вы думаете, что я подпишу это письмо, которое au bout du compte[190] может меня поссорить с Россией, – за полпроцента комиссии?

Я молчал.

– Во-первых, – продолжал он, – у Гассера будут расходы, у вас даром ничего не делают, – это, разумеется, должно пасть на ваш счет; сверх того… сколько предлагаете вы?

– Мне кажется, – сказал я, – что вам бы следовало предложить, а мне согласиться.

– Ну, пять, что ли? Это не много.

– Позвольте подумать…

Мне хотелось просто рассчитать.

– Сколько хотите… Впрочем, – прибавил он с мефистофелевской иронией в лице, – вы можете это дело обделать даром – права вашей матушки неоспоримы, она виртембергская подданная, адресуйтесь в Штутгарт – министр иностранных дел обязан заступиться за нее и выхлопотать уплату. Я, по правде сказать, буду очень рад свалить с своих плеч это неприятное дело.

Нас перервали. Я вышел в бюро, пораженный всею античной простотой его взгляда и его вопроса. Если б он спросил 10, 15 процентов, то я и тогда бы согласился. Его помощь была мне необходима, он это так хорошо знал, что даже подтрунил насчет обруселого Виртемберга. Но, снова руководствуясь той отечественной политической экономией, что за какое бы пространство извозчик ни спросил двугривенный – все же попробовать предложить ему пятиалтынный, я, без всякого достаточного основания, сказал Шомбургу, что полагаю, что один процент можно сбавить. Ш<омбург> обещал сказать и просил зайти через полчаса.

Когда через полчаса я входил на лестницу Зимнего дворца финансов в rue Lafitte, с нее сходил соперник Николая.

– Мне Шомбург говорил, – сказало его величество, милостиво улыбаясь и высочайше протягивая собственную августейшую руку свою, – письмо подписано и послано. Вы увидите, как они повернутся; я им покажу, как со мной шутить.

«Только не за полпроцента», – подумал я и хотел стать на колени и принести, сверх благодарности, верноподданническую присягу, но ограничился тем, что сказал:

– Если вы совершенно уверены, велите мне открыть кредит хоть на половину всей суммы.

– С удовольствием, – отвечал государь император и проследовал в улицу Лафит.

Я откланялся его величеству и, пользуясь близостию, пошел в Maison d’Or.

Через месяц или полтора тугой на уплату петербургский 1-й гильдии купец Николай Романов, устрашенный конкурсом и опубликованием в ведомостях, уплатил, по высочайшему повелению Ротшильда, незаконно задержанные деньги с процентами и процентами на проценты, оправдываясь неведением законов, которых он действительно не мог знать по своему общественному положению.

С тех пор мы были с Ротшильдом в наилучших отношениях; он любил во мне поле сражения, на котором он побил Николая, я был для него нечто вроде Маренго или Аустерлица, и он несколько раз рассказывал при мне подробности дела, слегка улыбаясь, но великодушно щадя побитого противника.

В продолжение моего процесса я жил в Отель Мирабо, rue de la Paix. Хлопоты по этому делу заняли около полугода. В апреле месяце, одним утром, говорят мне, что какой-то господин дожидается меня в зале и хочет непременно видеть.

Я вышел; в зале стояла какая-то подхалюзая, чиновническая, старая фигура.

– Комиссар полиции Тюльерийского квартала, такой-то.

– Очень рад.

– Позвольте мне прочесть вам декрет министра внутренних дел, сообщенный мне префектом полиции и касающийся вас.

– Сделайте одолжение, вот стул.

«Мы, префект полиции[191]:

Взяв в соображение 7 пункт закона 13 и 21 ноября и 3 декабря 1849 г., дающий министру внутренних дел право высылать (expulser) из Франции всякого иностранца, присутствие которого во Франции может возмутить порядок и быть опасным общественному спокойствию, и основываясь на министерском циркуляре 3 января 1850 г.,

решаем, что следует:

Называемый (le N-é, т. е. nommé, по это не значит «вышеупомянутый», потому что прежде обо мне не говорится, это только безграмотная попытка как можно грубее обозначить человека) Герцен, Александр, 40 лет (два года прибавили), русский подданный, живущий там-то, обязан оставить немедленно Париж, по объявлении сего, и в наискорейшем времени выехать из пределов Франции.

Воспрещается ему впредь возвращаться, под опасением наказаний, положенных 8 пунктом того же закона (тюремное заключение от одного месяца до шести и денежный штраф).

Все меры будут приняты для удостоверения в исполнении сих распоряжений.

Сделано (Fait) в Париже 16 апреля 1850.

Префект полиции П. Карлье.

Скрепил общий секретарь префектуры Племен Рейр.

На боку: Читал и одобрил 19 апреля 1850 г.

Министр внутренних дел Ж. Барощ.

Лета тысяча восемьсот пятидесятого, апреля двадцать четвертого.

Мы, Емилий Буллей, комиссар полиции города Парижа и в особенности Тюльерийского отделения, во исполнение приказаний господина префекта полиции от 23 апреля:

Объявили сударю (sieur) Александру Герцену, говоря ему, как сказано в оригинале».

Тут следует весь текст опять. В том роде, как дети говорят сказку о белом быке, повторяя всякий раз с прибавкой одной фразы: «Сказать ли вам сказку о белом быке?»

Далее: «Мы пригласили поименованного (le dit) Герцена явиться в продолжение двадцати четырех часов в префектуру для получения паспорта и для назначения границы, через которую он выедет из Франции.

А чтоб сказанный сударь Герцен не отозвался неведением (n’en prétende cause d’ignorance – каков язык!), мы ему оставили эту копию сказанного решения в начале сего настоящего нашего протокола объявления. – Nous lui avons laissé cetto copie tant du dit arrêté en tête de cette présente de notre procès-verbal de notification».

Где мои вятские товарищи по канцелярии Тюфяева, где Ардашов, писавший за присест по десяти листов, Вепрёв, Штин и мой пьяненький столоначальник? Как сердце их должно возрадоваться, что в Париже, после Вольтера, после Бомарше, после Ж. Санд и Гюго, пишут так бумаги! Да и не один Вепрёв: и Штин должны радоваться – а и земский моего отца Василий Епифанов, который, из глубоких соображений учтивости, писал своему помещику: «Повеление ваше по сей настоящей прошедшей почте получил и по оной же имею честь доложить…»

Можно ли оставить камень на камне этого глупого, пошлого здания des us et coutumes[192], годного только для слепой и выжившей из ума старухи, как Фемида?

Чтение не произвело ожидаемого действия. Парижанин думает, что высылка из Парижа равняется изгнанию Адама из рая, да и то еще без Евы – мне, напротив, было все равно и жизнь парижская уже начинала надоедать.

– Когда должен я явиться в префектуру? – спросил я, придавая себе любезный вид, несмотря на злобу, разбиравшую меня.

– Я советую завтра, часов в десять утра.

– С удовольствием.

– Как нынешний год весна рано начинается, – заметил комиссар города Парижа и в особенности Тюльерийский.

– Чрезвычайно.

– Это старинный отель, здесь обедывал Мирабо, оттого он так и называется; вы, верно, были им очень довольны?

– Очень. Вообразите же, каково с ним расстаться так круто!

– Это действительно неприятно… хозяйка умная и прекрасная женщина – m-lle Кузен – была большой приятельницей знаменитой Lenormand.

– Представьте себе! Как досадно, что я этого не знал! Может, она унаследовала у нее искусство гадать и могла бы мне предсказать billet doux[193] Карлье.

– Ха, ха… мое дело вы знаете, позвольте пожелать.

– Помилуйте, всякое бывает, честь имею вам кланяться.

На другой День я явился в знаменитую, больше чем сама Ленорман, улицу Jérusalem. Сначала меня принял какой-то шпионствующий юноша, с бородкой, усиками и со всеми приемами недоношенного фельетониста и неудавшегося демократа; лицо его, взгляд носили печать того утонченного растления души, того завистливого голода наслаждений, власти, приобретений, которые я очень хорошо научился читать на западных лицах и которого вовсе нет у англичан. Должно быть, он еще недавно поступил на свое место: он еще наслаждался им и потому говорил несколько свысока. Он объявил мне, что я должен ехать через три дни и что без особенно важных причин отсрочить нельзя. Его дерзкое лицо, его произношение и мимика были таковы, что, не вступая с ним в дальнейшие рассуждения, я поклонился ему и потом спросил, надев сперва шляпу, когда можно видеть префекта.

– Префект принимает только тех, кто у него письменно просит аудиенции.

 

– Позвольте мне написать сейчас.

Он позвонил, вошел старик huissier[194], с цепью на груди; сказав ему с важным видом: «Бумаги и перо этому господину», юноша кивнул мне головой.

Huissier повел меня в другую комнату. Там я написал Карлье, что желаю его видеть, чтоб объяснить ему, почему мне надобно отсрочить мой отъезд.

В тот же день вечером я получил из префектуры лаконический ответ: «Г. префект готов принять такого-то завтра, в два часа».

Тот же самый противный юноша встретил меня и на другой день; у него была особая комната, из чего я и заключил, что он нечто вроде начальника отделения. Начавши так рано и с таким успехом карьеру, он далеко уйдет, если бог продлит его живот.

На сей раз он привел меня в большой кабинет; там, за огромным столом, на больших покойных креслах, сидел толстый, высокий, румяный господин из тех, которым всегда бывает жарко, с белыми, откормленными, но рыхлыми мясами, с толстыми, но тщательно выхоленными руками, с шейным платком, сведенным на минимум, с бесцветными глазами, с жовиальным[195] выражением, которое обыкновенно принадлежит людям, совершенно потонувшим в любви к своему благосостоянию и которые могут подняться холодно и без больших усилий до чрезвычайных злодейств.

– Вы желали видеть префекта, – сказал он мне, – но он извиняется перед вами: очень нужное дело заставило его выехать, – если я могу сделать вам чем-нибудь что-нибудь приятное, я ничего лучшего не прошу. Вот кресло, не угодно ли?

Все это высказал он плавно, очень учтиво, несколько щуря глаза и улыбаясь мясными подушечками, которыми были украшены его скулы. «Ну, этот давно служит», – подумал я.

– Вы, верно, знаете, зачем я пришел.

Он сделал головою то тихое движение, которое делает всякий, начиная плавать, и не отвечал ничего.

– Мне объявлен приказ ехать через три дня. Так как я знаю, что министр у вас имеет право высылать, не говоря причины и не делая следствия, то я и не стану ни спрашивать, почему меня высылают, ни защищаться; но у меня есть, сверх собственного дома…

– Где ваш дом?

– 14, rue Amsterdam… очень серьезные дела в Париже, мне трудно их оставить сразу.

– Позвольте узнать, какие у вас дела: по дому или…?

– Дела мои у Ротшильда, мне приходится получить тысяч четыреста франков.

– Как-с?

– С небольшим сто тысяч roubles argent[196].

– Это значительная сумма!

– C’est une somme ronde[197].

– Сколько времени вам нужно для окончания вашего дела? – спросил он, глядя на меня еще кротче, так, как глядят на выставленные в окнах фазаны с трюфлями.

– От месяца до шести недель.

– Это ужасно много.

– Процесс мой в России. Чуть ли не по его милости я и оставляю Францию.

– Как так?

– С неделю тому назад Ротшильд мне говорил, что Киселев дурно обо мне отзывался. Вероятно, петербургскому правительству хочется замять дело, чтоб о нем не говорили; чай, посол попросил по дружбе выслать меня вон.

– D’abord[198], – заметил, принимая важный и проникнутый сильным убеждением вид, обиженный патриот префектуры, – Франция не позволит ни одному правительству мешаться в ее внутренние дела. Я удивляюсь, как вам могла прийти такая мысль в голову. Потом, что может быть естественнее, как право, которое взяло себе правительство, старающееся всеми силами возвратить порядок страждущему народу, удалять из страны, в которой столько горючих веществ, иностранцев, употребляющих во зло то гостеприимство, которое она им дает?

Я решился его добивать деньгами. Это было так же верно, как в споре с католиком употреблять тексты из Евангелия, а потому, улыбнувшись, я возразил ему:

– За гостеприимство Парижа я заплатил сто тысяч франков и потому считал себя почти сквитавшимся.

Это удалось еще лучше, чем моя «somme ronde». Он сконфузился и, сказав после небольшой паузы:

– Что нам делать? Мы в необходимости, – взял со стола мой досье. Это был второй том романа, первую часть которого я видел когда-то в руках Дубельта. Поглаживая листы, как добрых коней, своей пухлой рукой:

– Видите ли, – приговаривал он, – ваши связи, участие в неблагонамеренных журналах (почти слово в слово то же, что мне говорил Сахтынский в 1840), наконец, значительные subventions[199], которые вы давали самым вредным предприятиям, заставили нас прибегнуть к мере очень неприятной, но необходимой. Мера эта удивлять вас не может. Вы даже в своем отечестве навлекли на себя политические гонения. Одинакие причины ведут к одинаким последствиям.

– Я уверен, – сказал я, – что сам император Николай не подозревает этой солидарности; не можете же вы в самом деле находить хорошим его управление.

– Un bon citoyen[200] уважает законы страны, какие бы они ни были…[201]

– Вероятно, это по тому знаменитому правилу, что все же лучше, чтоб была дурная погода, чем чтоб совсем погоды не было.

– Но, чтоб вам доказать, что русское правительство совершенно вне игры, я вам обещаю выхлопотать у префекта отсрочку на один месяц. Вы, верно, не найдете странным, если мы справимся у Ротшильда о вашем деле; тут не столько сомнение…

– Да сделайте одолжение, отчего же не справиться; мы в войне, и если б мне было полезно употребить военную хитрость, чтоб остаться, неужели вы думаете, что я не употребил бы ее?..

Но светский и милый alter ego[202] префекта не остался в долгу:

– Люди, которые так говорят, никогда не говорят неправды.

Через месяц дело еще не было окончено; к нам ездил старик доктор Пальмье, который всякую неделю имел удовольствие делать в префектуре инспекторский смотр интересному классу парижанок. Давая такое количество свидетельств прекрасному полу в здоровье, я думал, что он не откажется написать мне свидетельство в болезни. Пальмье, разумеется, был знаком со всеми в префектуре; он обещал мне лично передать X. историю моего недуга. К крайнему удивлению, Пальмье приехал без удовлетворительного ответа. Черта эта потому драгоценна, что в ней есть какое-то братственное сходство между русской и французской бюрократией. X. не давал ответа и вилял, обидевшись, что я не явился лично известить его о том, что я болен, в постеле и не могу встать. Делать было нечего, я отправился на другой день в префектуру, пышущий здоровьем.

X. с большим участием спросил меня о моей болезни. Так как я не полюбопытствовал прочитать, что написал доктор, то мне и пришлось выдумать болезнь. По счастию, я вспомнил Сазонова, который, при обильной тучности и неистощимом аппетите, жаловался на аневризм, – я сказал X., что у меня болезнь в сердце и что дорога может мне быть очень вредна.

X. пожалел, советовал беречься, потом отправился в соседнюю комнату и через минуту вышел, говоря:

– Вы можете остаться еще месяц. Префект поручил мне вместе с тем сказать вам, что он надеется и желает, чтоб ваше здоровье поправилось в продолжение этого времени; ему было бы очень неприятно, если б это было не так, потому что в третий раз он отсрочить не может.

Я понял это и приготовился выехать из Парижа около 20 июня.

Имя X. встретилось мне еще раз через год. Патриот этот и bon citoyen бесшумно удалился из Франции, забывши отдать отчет тысячам небогатых и бедных людей, вкладчиков в какую-то калифорнскую лотерею, действовавшую под покровительством префектуры! Когда добрый гражданин увидел, что, при всем уважении к законам своей родины, он может попасть на галеры за faux[203], тогда он предпочел им пароход и уехал в Геную. Это была натура цельная, не терявшаяся от неудач. Он воспользовался известностью, приобретенною историей калифорнской лотереи, и тотчас предложил свои услуги обществу акционеров, составлявшемуся около того времени в Турине для постройки железных дорог; видя столь надежного человека, общество поспешило принять его услуги.

Последние два месяца, проведенные в Париже, были невыносимы. Я был буквально gardé à vue[204], письма приходили нагло подпечатанные и днем позже. Куда бы я ни шел, издали следовала за мной какая-нибудь гнусная фигура, передавая меня на углу глазом другому.

Не надобно забывать, что это было время пущего полицейского бешенства. Тупые консерваторы и революционеры алжирски-ламартиновского толка помогали плутам и пройдохам, окружавшим Наполеона, и ему самому в приготовлении сетей шпионства и надзора, чтоб, растянувши их на всю Францию, в данную минуту поймать и задушить по телеграфу, из министерства внутренних дел и Elysée[205], все деятельные силы страны. Наполеон ловко воспользовался против них самих врученным ему орудием. Второе декабря – возведение полиции на степень государственной власти.

Никогда нигде не было такой политической полиции, ни в Австрии, ни в России, как во Франции со времен Конвента. На это, сверх особенного национального влечения к полиции, есть много причин. Кроме Англии, где полиция не имеет ничего общего с континентальным шпионством, полиция везде окружена враждебными элементами и, следственно, оставлена ла свои силы. Во Франции, напротив, полиция – самое народное учреждение; какое бы правительство ни захватило власть в руки, полиция у него готова, часть народонаселения будет ему помогать с фанатизмом и увлечением, который надобно умерять, а не усиливать, и помогать притом всеми страшными средствами частных людей, которые для полиции невозможны. Куда скрыться от лавочника, дворника, портного, прачки, мясника, сестриного мужа, братниной жены, особенно в Париже, где живут не особняком, как в Лондоне, а в каких-то полипниках или ульях, с общей лестницей, с общим двором и дворником?

 

Кондорсе ускользает от якобинской полиции и счастливо пробирается до какой-то деревни близ границы; усталый и измученный, он входит в харчевню, садится перед огнем, греет себе руки и просит кусок курицы. Трактирщица, добродушная старушка, большая патриотка, рассуждает так: «Он в пыли, стало, пришел издалека; он спросил курицы, стало, у него есть деньги; руки у него белые, стало, он аристократ». Поставив курицу в печь, она идет в другой кабак; там заседают патриоты: какой-нибудь гражданин – Муций Сцевола, ликворист[206] и гражданин – Брут, Тимолеон – портной. Тем того и надобно, и через десять минут один из умнейших деятелей французской революции – в тюрьме и выдан полиции свободы, равенства и братства!

Наполеон, имевший в высшей степени полицейский талант, сделал из своих генералов лазутчиков и доносчиков; палач Лиона Фуше основал целую теорию, систему, науку шпионства – через префектов, помимо префектов – через развратных женщин и беспорочных лавочниц, через слуг и кучеров, через лекарей и парикмахеров. Наполеон пал, но оружие осталось, и не только оружие, но и оруженосец: Фуше перешел к Бурбонам; сила шпионства ничего не потеряла, напротив, увеличилась монахами, попами. При Людовике-Филиппе, при котором подкуп и нажива сделались одной из нравственных сил правительства, половина мещанства сделалась его лазутчиками, полицейским хором, к чему особенно способствовала их служба, сама по себе полицейская, в Национальной гвардии.

Во время Февральской республики образовались три или четыре действительно тайные полиции и несколько явно-тайных. Была полиция Ледрю-Роллена и полиция Косидьера, была полиция Марраста и полиция Временного правительства, была полиция порядка и полиция беспорядка, полиция Бонапарта и орлеанская полиция. Все подсматривали, следили друг за другом и доносили; положим, что доносы делались с убеждением, с наилучшими целями, безденежно, но все же это были доносы… Эта пагубная привычка, встретившись, с одной стороны, с печальными неудачами, а с другой – с болезненной, необузданной жаждой денег и наслаждений, растлила целое поколение.

Не надобно забывать и то нравственное равнодушие, ту шаткость мнений, которые остались осадком от перемежающихся революций и реставраций. Люди привыкли считать сегодня то за героизм и добродетель, за что завтра посылают в каторжную работу; лавровый венок и клеймо палача менялись несколько раз на одной и той же голове. Когда к этому привыкли, нация шпионов была готова.

Все последние открытия тайных обществ, заговоров, все доносы на выходцев сделаны фальшивыми членами, подкупленными друзьями, людьми, сближавшимися с целью предательства.

Везде бывали примеры, что трусы, боясь тюрьмы и ссылки, губят друзей, открывают тайны, – так, слабодушный товарищ погубил Конарского. Но ни у нас, ни в Австрии нет этого легиона молодых людей, образованных, говорящих нашим языком, произносящих вдохновенные речи в клубах, пишущих революционные статейки и служащих шпионами…

К тому же правительство Бонапарта превосходно поставлено, чтоб пользоваться доносчиками всех партий. Оно представляет революцию и реакцию, войну и мир, 89 год и католицизм, падение Бурбонов и 4 1/2 %. Ему служит и Фаллу-иезуит, и Бильо-социалист, и Ларошжакелин-легитимист, и бездна людей, облагодетельствованных Людовиком-Филиппом. Растленное всех партий и оттенков естественно стекает и бродит в тюльерийском дворце.

190В конечном счете (франц.).
191Перевожу слово в слово. – Примеч. А. И. Герцена.
192Обычаев (франц.).
193Любовную записочку (франц.).
194Пристав (франц.).
195Здесь: благодушным (франц. jovial).
196Рублей серебром (франц.).
197Это кругленькая сумма (франц.).
198Прежде всего (франц.).
199Субсидии (франц.).
200Хороший гражданин (франц.).
201Впоследствии профессор Чичерин проповедовал что-то подобное в Московском университете. – Примеч. А. И. Герцена.
202Другое я (лат.).
203Подлог (франц.).
204Под явным надзором (франц.).
205Елисейского дворца (франц.).
206Ликерщик, от liqueur (франц.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42 
Рейтинг@Mail.ru