– Боже мой! Идут без докладу! Выбеги, узнай, кто?
– Никого нет, сударыня. Это Прохор подбирает разбитое стекло да вытирает пол.
И Евлампия Федоровна сбрасывает с себя платок, бросается в креслы и опять в отчаянии, в слезах.
Но все это простительно чувствительной женщине; она должна быть такова, в ней должны содрогаться все жилки от пауков и тараканов и от всего холодного, даже от холодного благоразумия мужа.
Со всем человек расстается легко, но не легко расстается с привычками, потому что привычки есть нравственные наросты, полипы. Одно средство – вырезать с корнем.
Евлампия Федоровна не могла решиться на операцию. Все мещанское здание загромоздила она своим гардеробом; все комнаты, даже кабинет мужа, заставила она картонками и шкафами.
Проснувшись в полдень, она садилась перед своим двухтысячным трюмо, с которым также ни за что не решалась расстаться. Два часа продолжался ее туалет; потом садилась она в креслы перед маленьким столиком на курьих ножках; муж и сын подходили к ее руке пожелать доброго утра, которое уже было за тридевять земель; потом, по старому обычаю, она сидела в каком-то тоскливом ожидании визитов. Если чей-нибудь экипаж проносился по мостовой, она звонила в колокольчик и спрашивала у входящей девки: кто там приехал? Скажи, что нет дома.
– Никого нет, сударыня.
– У вас вечно никого нет, а поминутно кто-нибудь входит ко мне без доклада! – произносила Евлампия Федоровна с сердцем.
Таковы были родители Северина-юноши. Таким образом время проходило, а он жил да жил у отца и матери без науки, без дела; при перемене состояния судьба его забылась. Однако же через несколько лет Петр Ильич вздумал отдать его или в ученье, или в службу. Но, кроме недостатка денег, чтобы отдать в пансион, встречалась тьма других домашних препятствий.
– Хочу я, мой друг, отдать Северина в ученье… что ему бить баклуши дома? – говаривал иногда Петр Ильич жене.
– Позвольте спросить, какому ремеслу хотите вы учить его?
– Не ремеслу, а наукам, мой друг. Отдам в казенную гимназию, попрошу князя…
– Этого никогда не будет, чтоб мой сын был в гимназии!
– Да что ж тут худого?
– Напротив, все прекрасное, да не для моего сына.
– Как хочешь. Пусть будет сын твой дураком!
– Во всяком случае будет умнее вас.
Чтоб избежать бури, Петр Ильич тихо, не говоря ни слова, выкрадывался из комнаты. Время проходило, состояние Петра Ильича не поправлялось: для глухого не две обедни. Горе Евлампии Федоровны истощалось, как дождевое облако. Северину настало двадцать лет, а он еще ходил в курточке. Отец и мать привыкли считать его необходимым в доме, вроде прислуги, по недостатку слуг; притом же сын всегда вернее и исправнее всякого раба. Северин, то прочти папиньке какую-нибудь мелкую печать, то подай маминьке скамейку под ноги, то кликни Прохора, то позови Настьку, и, следовательно, Северин нужен: без него некому было прислужить папиньке, когда маминька в торжественные дни посылает Прохора разнести по Москве около 200 визитных карточек; без него некому было прислужить маминьке, когда Настя едет на реку или идет в баню.
– Как ты думаешь, мой друг, – скажет иногда Петр Ильич, – пора бы отдать сына в службу?
– Вы так думаете? Я не знаю, чем вам надоел сын! Вы только о том и думаете, как бы его сбыть с рук.
– Но рассуди сама, посмотри на добрых людей. У всех дети в службе; все сверстники Северина поручики да ротмистры, а он-то что?
– Он мой сын, и этого довольно, чтоб я не бросила мальчика на произвол судьбы, без надзора, без денег… Нет! этого не будет!
– Мальчик в двадцать лет!
– Лета ничего не значат; один образуется раньше, другой позже.
– Это правда, но…
– Если правда, то ваше но лишнее; да впрочем, кажется, я вам неправды никогда не говорила.
– Эх, мой друг, тут дело идет не о лжи. Ну кто тебе говорил, что ты лжешь?
– Ты лжешь! Что за выражение! От вас ничего не услышишь, кроме грубостей! Вы как будто век живали в мещанском быту.
– Тебе говори то, а ты свое!
– Я не знаю, отчего я должна говорить чужое, а не свое! Вы, кажется, не дуру взяли за себя!
– Оставим, пожалуйста, разговор.
– Я вас не просила начинать его.
– Но скажи, сделай одолжение, с кем же мне посоветоваться о судьбе сына, как не с женой?
– Очень нужно для того советоваться, чтоб не принимать советов; но я знаю вашу цель: вы ищете случая, чтоб огорчать меня.
– Помилуй! Что мне за приятность огорчать тебя!
О, большая приятность! Чем же иначе мужчине показать свое преимущество пред женщиною, как не правом своим всегда делать ей напротив? Вы вполне пользуетесь этим прекрасным правом.
– Уж если я делаю тебе напротив, то позволь же и слова твои понять напротив, потому что все права мужчин подмыты женскими слезами, ниспровергнуты слабостями и истериками.
– Правда ваша, чувствительность сердца много вредит женщинам; она-то и обезоруживает их против ига мужчин.
– Да-с, точно-с, справедливо-с! – отвечает Петр Ильич; ему не приходит в голову промолвить Евлампии Федоровне или, может быть, не желает он промолвить: избави Боже весь земной шар от той чувствительности женщин, о которой имеет право рассуждать медицина. Эта чувствительность ниспослана в числе десяти наказаний на род человеческий.
О воспитание, воспитание! Но что поможет оно тому, в ком природная кровь тщетно борется с чужой кровью, которому нищий может сказать: «Барин, подай милостинку! подай, ты напитался моею долею молока!»
– Однако ж должно же подумать о судьбе сына? – настойчиво продолжал иногда Петр Ильич после долгого, молчания. – Скажи мне свое желание, и я исполню его… по штатской пустишь сына или в военную?
– Я не знаю, кому лучше знать наклонности сына, матери или отцу? – отвечает Евлампия Федоровна.
– По моему мнению, записать его в первый полк, да и с Богом. Теперь же война; отличится, выйдет в чины…
– Это мнение вы можете отложить в сторону. У кого много детей, тот может жертвовать ими, а у меня один только сын. Я не для того мучилась, переносила болезнь, заботилась о воспитании, чтоб его изувечили или убили.
– Отдадим в штатскую.
– Вы можете его записывать, куда угодно, но я не позволю, чтоб моего сына записали до чахотки.
Таким образом, дело о Северине тянулось с 12-го по 22-й год. За десятилетнею давностью он как будто потерял права на заботы отца и матери, но Евлампия Федоровна умолкла навеки, и никто уже не противоречил Петру Ильичу определить сына на военную службу.
Вместе с Северином мы сделали кампанию, с ним вместе и приехали в отпуск в Москву. Надо было видеть, как обрадовался старик приезду своего сына.
Несколько дней сряду не отпускал он его от себя ни на шаг и утомил расспросами про походы в Турции. Наконец, когда любопытство было удовлетворено, жизнь его как будто унялась в первый раз сладостным вином, и он заснул крепким беспробудным сном.
Северин, наследник материнского гардероба и отцовского собрания газет лет за 25, почти случайно нашел в бумагах отцовских заемное письмо Ксаверия Астафьевича, о котором и понятия не имел: заемное письмо на пятьдесят тысяч рублей, с законными процентами.
Северин порадовался находке. Капитал почти удвоился в десять лет. На другой же день он отправился с этим документом к истинному другу своего отца. Был встречен им довольно сухо; воспоминания о дружбе с отцом не согласовались с приемом сына.
– О, – говорил он, – мы были истинные друзья с вашим батюшкой, жили как родные братья: у нас никогда не было счетов между собою.
Эти слова поразили Северина. «Он не помнит о долге!» – думал он.
– Да, да, – продолжал Ксаверий Астафьевич, – мы были с ним друзья, и как жалею я, что не мог отдать ему последнего долга…
Северин ожил и хотел уже вынуть из кармана заемное письмо.
– Да, – продолжал Ксаверий Астафьевич, – не мог, подагра совершенно приковала меня к креслам; не знаю, вспомнил ли он, умирая, о друге своем?
– Я застал его в некотором роде забывчивости обо всем мирском; только радость видеть меня после долгой разлуки оживила его на несколько часов.
Ксаверий Астафьевич в свою очередь ожил.
– Я думаю, он вам не оставил никакого состояния? Признаюсь, положение его крушило меня, я по силам… что мог…
– Все наследство мое состоит в этом заемном письме, – отвечал Северин, вынимая из кармана бумагу.
– Мое? – вскричал Ксаверий Астафьевич, смущаясь. – Знаю, знаю! это обязательство было сделано на некоторых условиях особенных, частию в поддержание кредита вашего батюшки… Разговор прервался приходом двух пожилых женщин. Девушка лет пятнадцати вбежала вслед за ними в комнату.
– Прощай, братец! Мы едем с Еленою.
– Прощайте, папинька! – произнесла девушка, подбежав к отцу и целуя у него руку.
Северин привстал, почтительно поклонился дамам. Сестрицы Ксаверия Астафьевича кивнули головами: Полистан, огражденный огромными шелковыми буклями, заколебался, канительные колосья затрепетали. Но Елена бросила на незнакомца скромный взор, опустила очи, отступила шаг назад и исчезла, повторив: прощайте, папинька!
– Это моя дочь, Северин Петрович, – сказал старик, переменив тон, когда дамы вышли из комнаты. – Рано оставила ее мать, но Божия милость и мой глаз над нею; она у меня добрая девушка. Бог наградил меня счастием! утешение на старости! Подлинно игрушка в доме! Горе забываешь, смотря на нее!.. Сына Бог не дал; ну, да у кого есть дочь, будет и сын.
Ксаверий Астафьевич описывал свое счастие настоящее; Северин также думал о счастии будущем… не о том счастии, которое надевается на голову, на плеча, на ноги, на шею или пришпиливается к груди, не о том, у которого четыре угла и четыре этажа, прекрасно меблированных, с окрестностями, состоящими из дерев, рабов и собак, не о том, которое варится, печется и жарится, живет на дне бутылок, стаканов и рюмок, не о том, которое зависит от погоды, не о том, которое похоже на толкучий рынок посреди раззолоченной, разосвещенной залы или гостиной, не о том, которое похоже на подвижные газеты и диссертации, не о счастии, для которого нужны толпы людей и их удивление, но о счастии, которое схватил бы Северин на руки и бежал бы с ним в пустыню, на край света, чтоб там, наедине, впиться своему счастию в уста, утонуть в его объятиях навеки.
Северин думал о Елене.
Посмотрим же и мы на Елену, на эту Пери, облаченную в утреннее румяное облако. Зачем сбросили с нее воздушную одежду? зачем наряжают ее в мемфис и в брильянтин? зачем эти пестрые сильфиды у нее на платье? зачем ее кудри и снежное чело и розы жизни прикрыты сарацинской соломой? зачем стан ее обернулся в гелиополь? И она подражает смертным, садится в коляску, садится на откидной скамейке; первые места заняли какие-то две вечности, две археологические статьи, романы прошедшего столетия в новом сафьянном переплете с позолотой и готическими оттисками: это две родные тетки Елены. Они заехали за пятнадцатилетней племянницей, ведут ее на благообразные сатурналии, где плодятся грехи, как черви, где ложь – душа и тело, где вздох окован приличием, где тоска о будущем овладела всеми богатствами радости: улыбкой, светлым взором, ласкою… и бросает их повсюду, как мот золото, как тать чужое достояние; где чужбина в переднем углу, а Русь в передней.