Хозяина леса в разных местах называют по-разному: леший, лесовик – а у нас тепло и ласково «Дедушка лесной». Он охраняет лес от огня, стережет зверя и птицу, заботится, чтобы вдоволь уродились грибы и ягоды. Заблудившегося доброго человека всегда выведет на дорогу.
Лето 1943 года, мне тринадцатый год, сестре Тане – восемь. Отправились за земляникой на Илимовую гору, разделявшую речки Поломку и Ольховку. Увал тянется километров на семь от слияния рек до верховьев. С Илимовой горы деревня наша как на ладошке. Склоны заросли ельником и березняком, а по хребту тянутся огромные земляничные поляны. Против деревни ни хожено – ягоды выбраны. Идем в верховья – деревня на виду. Набрали корзиночки ягод – пора домой. Смотрим в сторону деревни, а деревни нет. Напротив нас, на косогоре Иванов Хутор, а это от нашей деревни вниз по Ольховке километра два. Значит, надо идти вверх, чтобы сравняться с нашей деревней: ягод в граве – усеяно. Мы идем, а деревни пашей не видно, перед глазами все время Иванов Хутор, как будто мы идем по какой-то дуге. Страх охватил мое сердечко, сестра догадалась, что мы блуждаем – захныкала. Я с перепугу стал звать и просить помощи: «Дедушка Лесной, выведи нас к дому». От моего крика в лесу раздалось гулкое эхо. И вдруг… перед нами в шагах десяти посреди поляны стоит дед. Высокий, седой, в белой холщовой рубахе, таких же штанах, без головного убора, волосы под кружок, борода лопатой. Спрашивает: «Чьи вы будете?» Отвел чаем: «Мы из деревни Чебыки, Федора и Татьяны дети». Дед ласково говорит: «Ну что? Заблудились, идите ко мне, я стою на тропинке». С опаской подходим к нему. Дед босой и какой-то воздушный. Показывает на тропу: «По ней идите вниз, через лесок, а там по овражку вдоль ручья выйдете к деревне Наумята». Мы обрадовались, бойко пошагали по тропе, когда через несколько шагов я обернулся назад – на тропе никого не было, только марево раскаленного воздуха колыхалось над высокой травой. Спустившись по крутяку, через густой и темный лес, вниз, вышли к шумному ручью и помчались по тропе. Лес кончился. Вдали увидели домики деревни. Успокоились. От этой деревни шла езжалая к деревне Кокшары, а от нее до нас – рукой подать. Договорились, чтобы не расстраивать родителей, не рассказывать про наши страсти. И только лет через десять рассказали о наших приключениях. Пермские леса полны тайны и живут своей жизнью, как и люди.
Лето 1943 года. Отец в топографических войсках. Наш покос в вырубке на горе, над деревней Мироны. Вырубка заросла березняком, рябинником и кипреем. Косить приходится плешинками. Косу папа сладил для меня небольшую. В руках удобна, но быстро тупится, а я толком не умею ее лопатить, тем более отбивать, поэтому часто приходится махать по лезвию оселком… Джинь-джинь-джинь. Устаю, с непривычки болит спина, мышцы рук и ног. Присаживаюсь на очередной пенек – отдыхаю, схватывая с кустов в рог малину. Солнце прячется за лес. Жара спадает. Косить стало легче, а может, просто приловчился. Очередной отдых вблизи кромки леса. Слышу звук: «До-до-до-ре-ре-ре; До-ре-ми-ми-ми», – и совсем тонкое жужжание с дребезжанием. Минута тишины и снова: «До-до-до-ре-ми-ми». Никак не соображу, что это такое. Пробираюсь по малиннику в сторону звука. Звон отчетливее. Взбираюсь на высокий пень и вижу расщепленную молнией ель, высотой метра два. Небольшой медведь-годовалок ходит вокруг пня и задирает расщеплины и тянет их на себя, потом отпускает, они издают мелодичные звуки, каждая свой. Медведь прислушивается. Как только расщеплина перестает звенеть, он оттягивает новую. Я увлекся, не заметил, как оступился, пень подо мной скрипнул. Медведь остановился, обернулся в мою сторону. Увидев меня, стал когтями царапать свой инструмент. Только тут я опомнился, соскочил с пня и дал деру в обратную сторону. Добежал до места, где косил, подхватил косу и сумку, выскочил на тропинку и побежал вниз к деревне, а оттуда по лесной дороге домой. Всю дорогу оглядывался, не бежит ли за мной медведь?
Оказывается, не только человек музыкален, но и звери радуются нежным мелодичным звукам.
На третий год войны, когда все мужики ушли бить фашиста, поля и леса опустели. Трава на лугах и неудобьях стояла не скошенной. Луговины быстро зарастали ольшаником и ивняком, а опушки леса покрылись молодым березняком и осинником. На речке Ольховка появились стаи диких лесных уток. Кто-то стал строить запруды. Бабы в воде видели неизвестных животных, которые быстро носились под водой и, фыркая, высовывали свои мордочки. Бабушка Марфа убеждала всех, что это переселились к нам водяные, которые убежали от войны и немцев.
Речка Ольховка невелика: шириной метра два, глубина на перекатах полметра, а в омутах до трех. Зимой за деревней около моста кто-то продолбил прорубь. Речку подзасыпало снегом, но прорубь не замерзала, и при оттепели вода из проруби растекалась по льду, образуя наледь. Мы, пацаны-подростки, подвернув полы пальто и полушубков, ловко съезжали с крутого берега и, разогнавшись, мчались па ягодицах по наледи. Каждый раз с нами увязывался огромный лохматый, рыжий с белыми пятнами пес тетки Матрены по кличке «Батый». Мы хватали его за хвост, а он с залихватским лаем таскал нас по льду. Натаскавшись, жадно лакал воду из проруби, протоптав в снегу к ней тропинку. Бобры иногда высовывались из проруби и с любопытством за нами наблюдали, но мы на них не обращали внимания.
Между бабами пошел новый слух, будто в речке объявился водяной. Старухи ходили к проруби и видели: какие-то чудища проплывали возле самого дна, к тому же от проруби к тропинке шли большие когтистые следы.
В декабре коровы резко сбавили молоко. В деревне пошла молва – это «водяной» по ночам выходит из проруби и высасывает молоко из коров. Решили изгнать «водяного»: позвать батюшку и освятить полынью. Особенно бунтовали кержаки. Отрядили бабу Феклу за батюшкой в Курью, которая была пошустрей и шибко верующая. Шло Рождество. Черти бегали по деревне и завывали за околицей. Стали исчезать собаки из дворов.
Разрешили снова открыть церковь. Священников не хватало. На всю округу в полсотни километров единственная церковь. Шли рождественские богослужения, народ валил валом, в церкви не помещались, толпились на улице. Молились за родных, которые были на фронте, я – за погибель душегуба Гитлера. Едва ли в это напряженное время богослужения могли отправить с назойливой бабой Феклой кого-нибудь из священнослужителей, видимо, настоятель храма упросил кого-то из прихожан или церковного сторожа. За сутки до крещения Бабка Фекла привела рыжебородого с бельмом на глазу мужика. Дороги перемело, «батюшка» заплетался в длинной, с чужого плеча рясе и часто падал в сугробы. Встречать выбежала вся деревня. Пока шли со станции «батюшка» промерз насквозь. Попросил отогреть его. Весь день «батюшку» отогревали, водили из дома в дом, где просили прочитать молитву или о здравии, или за упокой убиенного. Каждая солдатка старалась угостить «батюшку» Кружечкой бражки. К вечеру «батюшку» водили под ручки, язык заплетался, и вместо молитвы он мычал и лез целоваться – христосоваться. Многие бабы были рады и этому, говорили: «Мужским духом пахнет». В последней избе, у тетки Палаши, он присел и более не встал – зычно захрапел.
Утром в Крещение «батюшку» еле растормошили. Он хватался то за стены, то за голову. Кто-то догадался – притащил туесок браги. «Батюшка» одним залпом опростал его. Минут десять посидел, посопел. Мутные глаза стали красными. «Батюшка» промычал: «Ну, теперь к делу». Зажгли свечи и по тропинке цепочкой пошли к проруби, распевая псалмы. «Батюшка» то и дело сбивался и затягивал: «Вдоль по Питерской, Тверской…» Подошли к проруби, обступили. «Батюшка» поднял тяжелый медный крест и начал крестить прорубь, макать крест в воду. В это время из проруби вынырнул здоровенный бобер. «Батюшка» вскрикнул: «Водяной!» – взмахнул руками, качнулся и бухнулся в полынью. Старухи с криками: «Водяной!», – сталкивая друг друга с тропинки в снег, посеменили к деревне. Ряса «батюшки» раскрылась над прорубью. Вода оказалась выше пояса. Валенки и теплые стеганые штаны быстро намокли и тянули под лед. «Батюшка» хватался за края проруби, руки скользили, он не мог выбраться и вопил: «Люди добрые, помогите!» Только один «Батый» бегал вокруг проруби, хватая «батюшку» за рясу. «Батюшку» водой прижало к нижней кромке проруби. Пес сумел ухватиться за ворот телогрейки и вытащил его из проруби. Пока «батюшка» барахтался в воде, ряса накрепко примерзла к наледи. Одежда на нем быстро задубела. Он пробовал убавиться от рясы, но не мог. Как-то сладился и вытащил ноги из промерзших валенок, освободился от заледеневшей одежды и рванул к деревне – босой, в нижнем белье.
Неделю «батюшку» парили в банях по очереди и отпаивали брагой. Удивительно – не заболел, даже не чихал. Вот что значит деревенская бражка и банька. В деревне долго смеялись, говорили: «Водяной «батюшку» крестил, наверное, не крещеный был».
Появилась она в нашей деревне перед войной с двумя – белобрысыми, светлоглазыми, истощенными подростками-погодками. Судя по детям, было ей под сорок, но выглядела очень старой. Сгорбленная, морщинистая, одетая в юбку из грубого холста и латаный-перелатаный зипун. Мы, подростки, боялись этой старухи, разговор которой состоял из одного мата. Перед «здравствуйте», в течение трех-четырех минут сквернословила, и после шли отборные бранные слова. Имени ее никто не знал, все звали ее или Маткуньей, или по фамилии Норихой. Сельчане чурались ее. Зимой она жила на конном дворе и доме, где хранилась сбруя и упряжь от колхозных лошадей, а летом переселялась в заброшенную деревню Пашковцы вместе с колхозной отарой овец и сыновьями. Поля вокруг деревни были не паханы, травища росла выше пояса.
Перед войной Андрей Андреевич Андреев – член правительства, секретарь ЦК по сельскому хозяйству – с решения Сталина разработал программу агрогородов. И началось очередное мероприятие. В Прикамье деревеньки были маленькими, по восемьдесят домов. Было велено сселить их в большие деревни. Местное начальство не задумывалось, будет ли от этого толк. Пашковцы располагались при слиянии речушек Ольховки и Поломки. Место было благодатное. Крестьяне и при колхозе жили справно. Оставалась древняя основа общины – звено. Мужики не хотели съезжать, тогда приезжал уполномоченный из района, ломал печную трубу, вынимал рамы. Над деревней стоял бабий рев и детский плач. Приходилось съезжать. Дома, которые бы простояли еще лет по сто, при разборе рушились. Крестьянину надо было перевезти избу, клеть, конюшни, хлев, погреб, баню. Зрелище было печальное и унылое. Постройки и старые дома, которые из-за ветхости нельзя было перевозить, остались на месте. Жутко было проходить через эти деревни и видеть провалившиеся крыши, пустые глазницы окон, заросшие бурьяном огороды.
В одном из таких домов и жила летом Нориха с двумя мальчуганами, досматривая за двумя сотнями овец. Чем Нориха питалась – один только Бог знал. Варили в основном пикапы (борщевник, лопух, сорочник, лебеду). К зиме семья со стадом овец перебиралась в деревню. Нориха аккуратно смотрела за овцами, принимала молодых ягнят. Скотину она любила больше себя и находила для нее нежные слова.
Деревенские бабы помогали, чем могли: кто кринку молока, кто ведро картошки, кто что-нибудь из одежды. Зимой пацаны Ваня и Шура Норины бегали полураздетые в начальную Дроздовскую школу и кончили ее весной 41-го, став совершеннолетними юношами.
Ивана взяли в армию в конце июня, Шуру – осенью 1942 года. В середине лета 1943 года бабы стали жалиться: кто-то повадился лазить по погребам, то латки с творогом исчезали, то бидон топленого молока. Старики обнаруживали разворошенное сено в стогах. Видели за конным двором следы от солдатских ботинок. В средине августа рано утром, когда шла разнарядка колхозников па работы, со стороны конного двора услышали матерщину, из-за угла показалась Нориха. Впереди себя размахивая ухватом, она гнала старшего сына Ивана в грязной гимнастерке и дырявых галифе, в стоптанных ботинках, из которых торчали портянки. Матерясь и приговаривая: «Куда думал бежать? От мужиков похоронки, а ты, лоб здоровый скрываться под материной юбкой? Да кто же будет защищать нас от фашистов, если все побегут? Мало я натерпелась от отца? Сколько ему говорила: иди в колхоз, нет, не пошел – жалко стало добра. Против Советской власти пошел? Нет, против народу идти бесполезно. Из-за его дурости я в 35 лет стала старухой и десять лет мыкаюсь с вами по белу свету». Кто-то из стариков прибежал с берданкой, чтобы помочь довести дезертира до сельсовета. Но Нориха отрезала: «Я его родила, я его и отдам властям! – И огрела сына ухватом по лопаткам. – Вот тебе, срамник!»
На масленицу пришло письмо от Ванечки, короткое «Воюю, мама, наградили медалью «За отвагу». Нориха бегала по деревне и показывала всем, просила читать вслух. Впервые за долгие годы улыбалась и повторяла: «Это письмо от Ванечки, вот и искупил свою вину, это он со страху бежал, сейчас, слава Богу, все хорошо, даже медаль дали».
Но перед Ильиным днем пришла похоронка: «Пал смертью храбрых». Осенью пришел перевод, где указывалось: за подбитые сыном танки. Нориха поехала в город на толкучку. Из города приехала в поношенном оренбургском платке, новой фуфайке, юбке, сшитой из английского зеленого военного сукна, в ладных подшитых валенках. Всем говорила: «Это память о сыне».
От Шуры Норихе регулярно, раз в месяц, приходили толстые письма с вырезками из газет. В январе 1945 года Шура сообщил, что находится в госпитале в Казани, обещали отпустить по ранению на побывку.
Прибыл в день Красной Армии с огромным вещевым мешком, в старой-престарой шинели с двумя красными лычками на погонах. Старики и солдатки сбежались смотреть на воина, у которого на гимнастерке позвякивали пять медалей «За Отвагу» и никаких других. Старики спорили, что не может быть такого, чтобы пять медалей и все «За Отвагу». Пришел из нижней деревни старший сержант Андрей Фадеев, контуженный в боях за Сталинград. Хватаясь за больную голову, говорил: «На фронте все может быть». Шура пояснил, что медали ему дали в разных частях, то после переформирования, то после госпиталя. В новой части он сразу записывался в разведчики. Ходил в разведку, брал языка, был отчаянный вояка. Рана долго не заживала, ездил в село, в госпиталь на перевязки, одновременно получая деньги за медали.
Нориха отмыла от копоти избу, кто-то принес старые пестрядевые половики. Изба засветилась. Завела козу, кур, Шуру сосватали за вдовушку, солдатку, у которой было двое малых детей: мальчик и девочка. Зажили справно. Через два года они нажили еще двоих. Нюра, хозяйка, делала хорошую брагу к праздникам. И вдруг беда – Шура Норов запил. Поехал на лесозаготовки, там пропил все: полушубок, шапку, валенки, новые штаны и рубаху. Домой приехал в распутицу в одних подштанниках и наброшенной сверху дерюге.
Нориха сорвалась, лаяла его на чем свет стоит, но было поздно, это была болезнь. Нюра к приезду сделала кувшин браги, Шура ночью втихую его опростал. Утром бегал по деревне, искал опохмелиться. Вечером пошел в соседнюю деревню. Дорога раскисла. На пашне ноги утопали по колено в грязи. Завяз. Ночью ударил мороз. Утром нашли Шуру Норина рядом с дорогой скрючившегося и замерзшего. Нориха сильно горевала. Осталась у Нюры растить своих и чужих внуков. Прожила долго, лет до девяноста, но за последний тридцать лет, после несчастья со вторым сыном, никто не слыхал от нее слова, словно окаменела.
Калина рос шустреньким, веселым мальчонкой, не замечая, что девчата-подростки шарахались от него, так как лицо было испещрено крупными оспинами. Они были на носу, на веках, на ушах. Щеки походили на кору старой ели. Когда Калине пришла пора жениться, отец объездил все соседние деревни, выискивая невесту сыну. Люди знали об этом, жалели парня, но никто не хотел отдавать дочерей за страшилку, увидев подъезжавших к дому в роскошной кошевке сватов со свахой Евдокией Гришихой, девчата убегали из дома или прятались.
Афанасья росла одиноко, играть с подружками боялась. Со двора выходила редко. Сверстницы были жестокие, кричали ей вдогонку: «Косоглазая, одноглазая!» Афанасья прибегала домой, припадала к матери и долго плакала. Целовала ноги отца и просила: «Тятенька, убей меня или я утоплюсь сама». Мать с отцом глаз с нее не спускали, любили ее и тешили, чем могли. Девушка привыкла к опеке родителей и к одиночеству. Друзьями становилось все живое, что окружало ее. Корова Белянка, завидев Афанасью, подходила к ней и терлась комолой головой, старалась лизнуть руки. Овцы окружали кольцом и тыкались ей мордами в коленки. У нее для всех находилось ласковое слово и корочка подсоленного хлеба. Когда ходила в лес за грибами или ягодами, звери чуяли ее – Афанасья почти каждый раз приносила из леса или раненую горлицу, или искусанного зайчонка. За печкой был лазарет, где выхаживались зверята. С радостью выпускала в поле выздоровевших, а отпустивши, горевала, потому что привыкала к ним.
На масленицу Калина с родителями поехал в гости в деревню Липята. Деревенские гуляли на косогоре. Катались с горки, кто на чем мог: на лавках, санях, корытах. Барахтались, кувыркались в снегу. Над деревней стоял визг и хохот. Калина постеснялся выходить на улицу. Все здесь было ему незнакомо, да и боялся Калина услышать горькие слова от девчат: «Коростяный, оспяной!» Поэтому он вышел в огород, подошел к черемухе. От набухающих почек пахло весной и раздольем. В соседнем огороде по овражку на высоких изогнутых санках по насту каталась взрослая девица. Темно-русые волосы выбивались из-под шали. Калина вплотную подошел к изгороди, облокотился. Девица заметила парня, помахала ему рукой. Направила санки в его сторону, но у самого прясла, затормозила, соскочила с санок, отбежала: испугалась Калину. Тот продолжал стоять одиноко, любуясь, как скатывается в овраг шумливая девица. Снова подкатилась к Калине на этот раз ближе и увидела в глазах парня смертельную тоску. Сердечко сжалось, и Афанасья выпалила: «Ну что загрустил, добрый молодец? Покатай меня, что ли». Только тут Калина заметил, что смотрит она на него одним, как черная бусинка глазом, второй закрытый глаз прикрывала челка. Калина осмелел и неожиданно для себя выкрикнул: «Выходи за меня замуж, красная девица!» В ответ услышал: «А почему бы и нет, присылай сватов». Калина рванулся во двор, забежал в избу и закричал: «Тятенька, маменька, сватать пошли!» Родители опешили. Кумовья догадались, в чем дело. Захлопотали, забеги, зашумели: «Дело парень говорит, ваш жених уже переросток, да и Афанасья в девках засиделась – пошли сватать». И закрутилась карусель. Сватанье, смотрины, гостение. На Троицу играли свадьбу. Молодые друг по душе пришлись. Зажили дружно, весело, как два голубка. У Калины оспины сгладились. Афанасья и не замечала, что у него изъян. Родня и деревня приняли ее теплом и лаской.
И стали рождаться у них дети, да такие хорошие, да такие пригожие, как ангелочки. Быстро начинали бегать и лопотать, потому что были желанные. Летом 1939 года Калину повторно призвали в армию на переподготовку. Попал в тяжелую артиллерию ездовым. На Халхин-Голе его немного контузило. Осенью вернулся домой, как говорил, списали подчистую. На Финскую не взяли. Дети подрастали. Старшая дочь Федосия бегала в начальную школу в деревне Дрозды. На Ростани присоединялись чебыкские, по пути подключались сахаровские и так шумной ватагой вваливались в школу.
Июнь 1941 года. Воскресенье. Теплый солнечный день. Кокшаровские колхозники с песнями, частушками направились на луг. Первая покосица. Детвора с криками бросалась в омут. Женщины вытаскивали малышню из воды, незлобно стегая их молодыми ветками ивняка, приговаривая: «Я что тебе говорила, не лазь в речку, вода еще холодная, простудишься». После обеда прискакал на взмыленном жеребце председатель колхоза, не останавливаясь прокричал: «Война, мужики, с германцем!» Все побежали в деревню. Мужики давали бабам команды, чтобы в мешок положила пару белья, махорку и сухари. Парни и молодые мужики на другой день отправились в правление, домой пришли с повестками из военкомата. Деревня три дня прощалась с мужиками, ревела и стонала.
Калину через месяц повесткой пригласили в Нытву на перекомиссование. Медицинская комиссия признала годным к службе. Калина тяжело прощался с родней, женой и детьми. Оставалось четверо малолеток. Старшей, Федосье (Фене), только десять годков исполнилось, а младшему годик. Дети облепили отца, не хотели пускать, как будто чувствовали, что прощаются навсегда. Похоронка пришла перед Новым годом, в ней писалось, что Зырянов Калина пал смертью храбрых при защите столицы шей Родины – Москвы.
Потянулись тяжелые будни. Афанасья, как могла, управлялась по дому. Вставала рано. Надо было протопить печь приготовить еду детям, подоить корову, почистить хлев и идти на работу. Всю мужицкую работу в колхозе выполняли бабы и подростки. Афанасья, хотя и с одним глазом, но была ладненькая, ухоженная, чистенькая, опрятная, на работе бойкая. Новый председатель – бугай, пьяница и бабник – подкатывался к вдове, но получал отворот-поворот. Взъелся на Афанасью. В ноябре 1942 года откомандировал ее на лесозаготовки в Добрянку. Как ни упрашивал дядя Никифор, чтобы не посылал Афанасью в лес, но изверг-председатель был неумолим. Ослушаться тогда было нельзя. Хорошо, что запас зерна был еще с урожайного 1937 года, сено для коровы накошено, дрова напилены. Дети взрослели на глазах.
Через месяц Афанасью привезли домой больную, в бреду. Никифор на другой день повез ее в село Григорьевское, в больницу. Война. Лекарств в больнице нет. Через неделю Афанасья умерла. На похороны собрался народ даже из соседних деревень. Дети уцепились за мать в гробу и не давали накрыть крышкой. Кричали: «Маменька, проснись, маменька, мы тебя не отпустим, мы с тобой будем!» Бабы и старики голосили вместе с детьми. В течение года две тяжкие беды на одну семью. Горе за горем.
Феня в семье за главную, сестре Варе – 6 лет, братьям – 4 и 2 года. Запасов муки хватило до пасхи, сена корове до выгона, а картошка в хранилище замерзла, не утеплили. На посадку мороженая не годится, но дети ели, так как другой еды не было. Когда пришла весна, стали есть еловые ягоды, молодой хвощ, сорочник, лопух, борщевик, крапиву. Спасала корова, без нее погибли бы с голода. Поспела рожь. Началась жатва. На косогорах жали серпами. Никифор приходил вечером и выговаривал: «Федоска, надо идти работать, не будешь работать – на трудодни ничего не получишь». Маленькая, тощенькая тринадцатилетняя девчушка вставала до восхода солнца, топила печь, варила кое-какое варево из колосков ржи и травы, слегка заправленное молоком, и бежала на жатву. Серп в руках крутился. Левая рука не могла ухватить горсть стеблей. Конец серпа попадал в ладонь. К обеду разламывалась спина, кружилась голова, тряслись ноги. Федосья падала на связанные снопики, отлежавшись, начинала снова жать. Дома семилетняя сестрица ревела с малышней. Придя домой, Феня тащила братьев к ручью, обмывала попы, грязные и потные тела детей. Вечером надо было подоить корову, наколоть и натаскать дров в печку. Пока шла жатва, уборка полей, молотьба выдавали по 200 граммов на трудодень. Осенью весь хлеб с амбаров вывозили. В колхозных сусеках было пусто. Весной с заготпунктов выдавали зерно на посевную. Молоко ели вприглядку, надо было каждый день сдавать по пять литров молоковозчице. Накопив молоко, раз в неделю возила в город на продажу, где меняла на пайки хлеба. Бидоны с молоком надо было вытащить на крутяк и три километра по кочкам шагать до разъезда. Под тяжестью ноги подкашивались, плечи разламывались.
К осени во дворе у Федосьи было пусто. Сена на зиму не заготовила. Пришлось лишиться двух овечек и курочек. Корове с конного двора таскала мякину и ржаную солому. К весне 1944 года корова обезножила. В хлеву навоз не убирался, и корова в холодной жиже застудила ноги. На свежую траву корова уже не вышла. Семья лишилась кормилицы. Есть в доме было нечего. Колхозникам хлебных карточек не давали. Расчет был прост: есть огород, есть корова, немного хлеба на трудодни в посевную и в уборку – проживут. Дети стали с голоду пухнуть. Ножки отнялись. Целыми днями сидели прижавшись к оконному стеклу, греясь на солнце. Печь не топилась – дров не было. Все, что можно было сжечь во дворе – сожгли: хлев, заплот, жерди с огорода. Младший братик простыл и умер от холода и голода.
Приехала комиссия из Нытвы – решили детей определить в интернат. Малые залезли в передний угол под лавку и вытащить их оттуда было невозможно. В доме начался рев. Боялись, что разлучат, и они не найдут друг друга. Прибежали соседи, стали выговаривать комиссии: «Где вы были раньше? Отец погиб, мать сгубили, дети два года были предоставлены сами себе. Помочь им надо, а не разъединять». Решили: «Детей оставить, выписать им детские 400-граммовые карточки, завезти дров, помочь с семенами для огорода». Федосья через день ходила за 12 километров в село, чтобы выкупить хлеб по карточкам. Хлеб выпекался в больших квадратных формах с примесью гнилой картошки, редьки и мякины, всегда мокрый, непропеченный. Буханка весила более двух килограммов. Федосье на два дня отпускали буханку с привеском. Пока шла домой, привесок исчезал. Дома начинался пир. Кипятила чайник. В большую чашку наливали воду, солили, крошили хлеб и бузгали ложками. Полбуханки исчезало. Вечером трапеза повторялась. На другой день хлебушка ни крошки.
Весной 1945 года вернулся с фронта Алексей Терехин, довоенный председатель колхоза. Через день вступил в должность. Объехал все деревни, побывал в каждом доме. Заехал к Фоминым и увидел страшную картину нищеты и голода. Вечером собрал правление. Костерил всех, на чем свет стоит: «Вы что, совсем озверели, старики, вы же все на ногах, в домах у вас здоровые невестки. Почему забросили детей Калины? Отец погиб, мать загнали в гроб, а сейчас и детей загубите. С сегодняшнего дня дополнительно к пайке выделять по двадцать килограмм зерна ежемесячно, подобрать хорошую корову с колхозного стада и завтра же отвезти на их двор, корм для коровы давать с конного двора, дрова отвезти от школы сегодня же, чтобы завтра у них печь топилась».
Семья ожила, корова попалась спокойная, молочная. Жизнь наладилась. Дети подросли. Варвара помогала по дому, топила печь, готовила обед, полола огород. Братик смотрел за коровой, выгонял и встречал.
В 1948 году колхозникам разрешили давать паспорта, сняли некоторые налоги. Их, как семью фронтовика, освободили от всех налогов. Федосья пошла работать на почту станицы Григорьевской. Зарплата невелика, но деньги живые. Можно было купить хлеба и есть досыта. Приоделась, обшила сестру и брата.
В 1953 году на свадьбе у подружки приглянулся ей гармонист, веселый, задиристый, чубатый, кареглазый парень. Федосья к этому времени оправилась, налилась, порозовела. Черные глазки посверкивали из-за густых ресниц. Алый бант переливался в иссиня-черной косе. Федосья звонко подпевала бабам, заводила сама песни и умело их вела. Парню понравилась скромная, аккуратненькая дивчина. Стал расспрашивать. Бабы наперебой нахваливали: «Сирота она, работящая, чистоплотная, спокойная, ладная, баская, лучше девки в округе не найдешь». Через месяц посватался. Дала согласие, но при условии, что брата и сестру поможет поставить на ноги. Поженились. Зажили дружно. Перетащили дом из деревни на станцию, перебрали, подрубили, настлали новый пол, покрыли шифером, срубили конюшенку, баньку – получился обширный крестьянский двор. Потом завели козу, поросенка, курочек – одним словом, создали свое хозяйство. Через два года родился первый сын Володя, еще через два года второй – Коленька. Феня души не чаяла в детях. Муж после работы не отходил от сыновей, гордился ими. На седьмой год совместной жизни Федосье пришла нежданная, негаданная беда…
Как-то вечером Алексей пришел домой слегка выпивший, попросил Феню сесть за стол и объявил ей, что он полюбил другую женщину и без нее не может и часа, сегодня уходит к ней. Федосья отупело смотрела на мужа и думала: «Куда я с малышами? Старшему – четыре, младшему – два, куда, куда, куда?» – и вдоль стены свалилась с табуретки на пол. Когда пришла в себя, то увидела, что дети ползали по ней, тормошили и звали: «Мама, мама, мама!» Алексея в доме не было. Наутро побежала к золовке, наплакалась, поведала о горе, попросила ее посмотреть за детьми, сходила на работу, рассказала о своей беде, попросила восстановить на работе. Утром вскакивала, доила козу, кормила поросенка, давала корм курам. Готовила завтрак и обед детям, оставляла на полу, закутав в старые фуфайки.
Пришла зима, корма козе заготовить не успела, дровами не запаслась. Начинались холода. Печь приходилось топить с полуночи, чтобы тепло сохранилось до прихода с работы. Силы иссякали. В один из вечеров, когда увидела, что корма козе нет, дров осталось на две-три топки, накормила детей, уложила спать, села и загоревала. Закручинилась – не перезимовать ей с детьми, лете умереть. Детей кто-нибудь вырастит. Вышла во двор, над воротами закрепила веревку, поставила табуретку. Вернулась в дом, одела свое любимое платье, поставила свечу под образа и долго молилась. Вспомнила свое безрадостное детство. Боль била под самое сердце, туманило сознанье. В голове билась одна мысль: «Брошенная, брошенная, брошенная!» Поцеловала детей, поклонилась на четыре стороны, попросила у всех прощения и вышла за двери. Только закрыла двери, как услышала плач ребенка и зов: «Мамочка!» Забежала, вскрикнула: «Господи, что я делаю, мы выросли сиротами, детей своих оставила бы бесприютными!» Успокоила детей, решила: продам поросенка, козу, как-нибудь продержу зиму, на лугу молодые побеги буду резать, лес рядом, за хворостом буду на санках ездить.
Зима выдалась холодная. Федосья по утрам печь топила жарко, чтобы тепла детям хватило до вечера. Дети спали у печи на старых матрацах, закутавшись в поношенные пальто, истертые одеяла. В средине января Феня пошла на работу, а на душе было муторно. Старший Володя, проснувшись, решил, что тепла будет больше, если вытащить угли из печи. Нашел таз, совок и стал выгребать угли в таз. Некоторые угли упали рядом с тазом. Володя не заметил, как загорелась масляная фуфайка, которой был накрыт брат Коля. Огонь мгновенно охватил постель братика. Володька с перепугу залез под кровать. Коля проснулся, когда огонь полыхал у изголовья, он успел только натянуть фуфайку на лицо.