bannerbannerbanner
Избранные сочинения

Александр Чехов
Избранные сочинения

Полная версия

Цепи

Возвратившись с практики и войдя к себе в роскошно меблированный кабинет, доктор Ковров потянул носом воздух и почти закричал:

– Господи! Когда же это наконец кончится? Когда изменится хоть сколько-нибудь эта уродливая, проклятая жизнь, эти невозможные отношения? Попроси ко мне барыню, – сказал он вошедшему лакею.

В кабинет вошла жена Коврова, солидная, полная дама с встревоженным лицом.

– Сколько раз я тебя, Аглая Дмитриевна, предупреждал, – обратился он к ней сурово, – что я не могу выносить ладана, что у меня от этого запаха всякий раз начинает болеть голова, а ты сегодня опять накадила, точно назло. Вели форточки открыть!

На лице Аглаи Дмитриевны выразился испуг.

– Господь с тобою, – сказала она и перекрестилась. – Ты уже почти совсем нехристем стал. Как же было не покадить: завтра ведь праздник! Это только один нечистый, прости Господи, ладану боится. Родители сегодня после всенощной обещали прийти чай пить, а ты…

– Ну, так ты своему родителю этим ладаном под нос и покади, если он его любит. А у меня от него, повторяю тебе сотый раз, голова болит!

Михаил Александрович в отчаянии махнул рукою, опустятся в кресло у письменного стола и тоскливо задумался.

«Деревянный народ! – подумал он. – И это будет продолжаться всю жизнь, до самой смерти! Зачем это так дорого и так больно приходится искупать необдуманный шаг молодости? Презираю я вас всех, идиотов, а себя презираю еще больше… Эх, если бы не дети!..»

Доктор был удручен. Он решил провести этот вечер у себя дома и почитать, облачившись в халат; но теперь вот придет из церкви тесть с торжественно-благочестивым лицом, помолится, начнет пить чай – священнодействовать, заведет беседу о богослужении, о достоинстве хора, о голосе дьякона и, с сознанием собственного духовного превосходства, скажет: «Напрасно вы, Михаил Александрович, в храм Божий не ходите. Наука – наукою, а богослужение – богослужением. Надо иногда и о душе подумать!» Он – хороший и даже душевный человек, этот тесть, но Михаилу Александровичу с ним бывает всегда необычайно тяжело. С посторонними людьми тесть говорит просто и дельно, но с зятем, из уважения к его учености, он начинает всякий раз говорить «умно» и при этом несет такую чепуху, что становится тошно и жалко, что он так ломается без нужды. Жена влюблена в Михаила Александровича без ума, и весь смысл ее жизни, все ее отношения к нему сосредоточены на том, чтобы смотреть ему в глаза и угождать. Но поговорить с нею по душе, поделиться своими радостями и скорбями, успехами и неудачами он не может. Он пробовал, но она или пугается неизвестно чего, или слушает так, что от напряженного внимания ничего не может понимать. Теща – существо бессловесное, но и опасное: считая отца жестокосердым, она тайком обкармливает внучат. Брат жены – прекрасный малый, но он проникнут таким уважением, что Михаил Александрович и с ним говорить не может. О чем бы речь ни шла, от него получается всегда один ответ: «Вы у нас, братец, по купечеству, первым Боткиным считаетесь». Людей из «темного царства» Островского приятно видеть на сцене, но жить с ними под одною почти кровлей, быть беспрерывно действующим лицом то в драме, то в комедии – невыносимо. А кто виноват? Он сам, он один, он – молодой врач, женившийся на купеческой дочери из-за ее приданого… Положим, узел развязать нетрудно. А дети!..

И это изо дня в день, из года в год…

Михаил Александрович задумался так, что даже обрадовался, когда лакей окликнул его и доложил, что явился человек из «Европейской гостиницы» и приглашает его к заболевшей приезжей даме. Он поднялся и пошел в переднюю одеваться. Проходя через залу, он мимоходом приласкал двух своих ребятишек – Соню и Митю. Дети тотчас же прильнули к нему и повисли на нем. Он поцеловал их и сказал: «Ну, ребята, довольно. Мне надо ехать»; и вышел. В передней его ждал человек из гостиницы. Лакей, с важностью и искоса глядя на посланного, подал Михаилу Александровичу дорогую медвежью шубу. Глядя на напускную важность лакея, Михаил Александрович не мог удержаться от улыбки, а самому ему богатая медвежья шуба, при той буре, которая у него происходила на душе, показалась насмешкой…

По приезде в гостиницу доктора ввели в номер средней руки, но не из дешевых. Занимали его, очевидно, люди не бедные. На диване у овального стола, покрытого ковровою скатертью, полулежала молодая женщина. Она была бледна. Михаил Александрович опытным глазом признал в ней больную и направился прямо к ней.

– Вы звали доктора? – начал было он обычным деловым тоном, но, вглядевшись попристальнее в даму, он сделал шаг назад и удивленно и радостно вскрикнул:

– Оля!.. Ольга Николаевна!..

Молодая женщина вздрогнула, поднялась быстро на ноги и не менее радостно проговорила:

– Миша! Михаил Александрович! Вот неожиданность!

В первое мгновение доктор и пациентка сделали невольное движение, чтобы упасть друг другу в объятия, но оба удержались и отступили. Ольга Николаевна покраснела, села опять на диван; сел и Михаил Александрович. Несколько секунд длилось молчание. Ольга Николаевна нервно дышала и сидела, опустив глаза.

– Вот удивительный случай, – заговорил наконец доктор. – Когда меня позвали к больной, я вовсе не рассчитывая встретить именно вас.

– А я, в свою очередь, не ждала, что увижусь именно с вами. Но раз уж это случилось – делать нечего. Давайте беседовать. Лечите меня.

– Что с вами?

– И все, и ничего… Вас потревожили напрасно. Я сегодня только приехала по Варшавской дороге и устала во время пути, А потом сейчас мне подали неутешительную телеграмму. Со мною сделалось от слабости что-то вроде обморока, но теперь уже это прошло. За вами посылали без моего ведома. Интересно, почему это судьба направила посланного именно к вам, а не к какому-нибудь другому врачу?

– Потому что посланный получает от меня подачку за каждого пациента, – ответил, улыбаясь, Михаил Александрович. – Я ведь – карьерист. У меня денег достаточно, но мне все хочется больше. Однако обратимся к вам. Дайте руку. Пульс у вас хорош и никакой болезни нет. Давайте-ка лучше вспомянем старину и поболтаем по-прежнему, как тогда, четыре года тому назад. Много с тех пор воды утекло. Вы, оказывается, нисколько не постарели, а я – сильно нравственно подвинулся назад. Вы – все та же, Оля?

– Все та же Оля, – ответила она глухо. – Но…

– И я все тот же, – грустно кивнул он головою. – Только мое «но» несколько грустнее вашего. Вы еще замужем?

– Да. А вы по-прежнему женаты?

– Женат по-прежнему, и у меня уже двое детей. Михаил Александрович начал молча ходить по комнате. Ольга Николаевна следила за ним глазами.

– Вы приехали с кем-нибудь или одни? – спросил он.

– Одна, как перст, и даже без горничной.

– А где ваш муж теперь?

– Был до сих пор в Висбадене. Лечился от старости, а теперь пока не знаю где. Послал меня сюда, в Петербург, взять денег из банка и привезти ему туда, за границу. Дня четыре я вздохнула одна свободно и думала, что удастся еще несколько дней попользоваться одиночеством; да не тут-то было. Сейчас вот получила телеграмму: соскучился, жить без меня не может и едет вслед за мной сюда. В старой голове возникают подозрения… Боже мой, как жить тяжело!..

– Вы все еще не полюбили его? – спросил он.

– Нет. Силилась, принуждала себя, подкупала себя софизмами, слушала за границей самых знаменитых проповедников, но ничего не вышло. Была ему до сих пор верною женою и нянькой – и только. Я не могу его полюбить уже потому, что никогда не в силах простить ему, что он воспользовался моим ужасным положением и купил меня, а я продалась ему за деньги от голода. Он любит меня, как любят вообще старики, то есть не отказывает в деньгах, целует руки, брюзжит, ревнует, плачет, ухаживает за мною, но чаще просит растереть ему поясницу мазью от ревматизма…

Ольга Николаевна сделала презрительную гримасу.

– А вы? – спросил он.

– А я переношу капризы и ласки, трачу деньги, но не ищу нигде на стороне любви, потому что… по-прежнему люблю… одного вас. Может быть, я была бы счастливее теперь, если бы поддалась там, на водах, какому-нибудь «увлечению».

– Вы мне, значит, простили мою женитьбу? – спросил Михаил Александрович.

– Конечно, простила. Да и прощать вас, в сущности, было не за что. Мы оба с вами – два сапога пара, как говорится, и не мне вас судить. Да и что вы сделали преступного? Мне надоело голодать с матерью, я не могла устоять против денег богатого старика и вышла за него замуж. Почему же было и вам не жениться на купеческой дочери с приданым? Это так естественно, тем более что тогда вы были еще только бедным, начинающим врачом…

– А теперь, – прервал он ее с явным презрением к самому себе, – я выезжаю не иначе как на паре рысаков и в дорогой медвежьей шубе… Ольга Николаевна… Оля!.. Я уже теперь – отец и люблю, если не жену, то детей. Я – не опасен и не оскорблю вас. У меня так много накипело на душе, так много в ней скорби… Бог ведает, увидимся ли мы еще когда-либо при такой обстановке… Позвольте мне по-старому, как в былые студенческие времена, честно и искренно рассказать вам все, что я выстрадал… Олечка, позволь мне эту отраду, моя дорогая… Ведь и я до сих пор люблю только одну тебя…

– Говори… Только поди прежде запри дверь на ключ на всякий случай…

Он запер дверь, затем подошел к ней, опустился перед ней на колени, взял ее за обе руки и начал свою исповедь.

– Я богат, сыт по горло и давно уже прославился как хороший доктор в купеческом кругу, – говорил Михаил Александрович. – Мне завидуют. Но мне скверно, мне невыносимо тяжело. Я гадок и противен самому себе. Я изолгался, как самый последний школьник. Своей женитьбой я солгал первый раз в жизни, и с тех пор я лгу, лгу и лгу бесконечно и не лгать уже не в силах. Не лгу я только самому себе, да и то потому, что это невозможно, потому что внутри сидит совесть, которую не проведешь. Я качусь по наклонной плоскости вниз. У меня нет средств для борьбы, нет поддержки, нет семейного счастья. У меня есть деньги, лошади, роскошная обстановка, но нет жены, нет друга, с которыми я мог бы говорить без маски на лице, вот так, как говорю с тобой сейчас. Нет человека, которому я мог бы сказать правду. Я должен вечно притворяться. Будь я прежний честный человек, я должен был бы сказать тестю: «Ты – вор и мошенник. Ты жертвуешь на приют сто рублей и в то же время наживаешь двести на плохой провизии, которую ты же поставляешь в этот же приют. Ты сознательно портишь сотни несчастных детских желудков и в то же время зовешь отца Иоанна Кронштадтского служить молебны». А я этого не говорю ему. Я отвечаю: «Мда… Жертва на приют доброе дело». Жениному братцу я должен был бы поднести кулак к физиономии и не сказать, а прямо грубо закричать: «Не смей ты, пьяное рыло, показываться ко мне на порог до тех пор, пока ты не обеспечишь свою несчастную швейку из Пассажа». А я вместо этого авторитетно мычу, когда он является ко мне с изжогой от перепоя, и прописываю ему лошадиное слабительное, после которого он, выпуча глаза, бегает по рядам, корчится и всюду заявляет: «Вот так лекарство!.. Нет, братцы, наш Михаил Алексанч куда почище Боткина будет!..» Это все еще пустяки. Послушай, друг мой, дальше. Я возвращаюсь домой после визитов. Я устал. Мне нужно отдохнуть хоть немного от прописанных мною рецептов и от массы выслушанных глупостей; я хочу остаться один. Не тут-то было. Входит жена. «Ах, Мишенька, как ты сегодня поздно приехал. Уж как я скучала по тебе… То к одному окошку подойду, то к другому: все смотрю, не едешь ли ты, и все думаю. Все мне кажется, что ты одних девиц да хорошеньких дамочек лечишь… И заноет, заноет у меня сердце… Я тебе к обеду осетринки приготовила…» От такой речи у меня в душе поднимается черт знает что. Мне хочется крикнуть ей: «Да тебе-то, дура ты неумытая, какое дело до того, кого я лечу? Ты не в силах вызвать во мне ни одной капельки любви к себе, а туда же лезешь с глупой ревностью? Ведь ты для меня – не человек, а купившая меня жирная самка. Ведь любовь к тебе и к слоеному пирогу – одно и то же чувство…» Но это я только думаю и не высказываю вслух. Я поступаю как раз наоборот. Я делаю счастливую физиономию и отвечаю: «Все это показывает, что ты любишь меня, Аглаечка; спасибо тебе за любовь. Ты у меня жена – хоть куда. Пойдем осетрину есть…» Ну не ложь ли это на каждом шагу, ложь подлая, возмущающая, но в то же время и принудительная?! А поступать иначе я не могу, да и не должен. Ты вообрази себе, какой бы кавардак поднялся, если бы я вдруг высказал всем в глаза ту правду, которую ты слышала сейчас от меня. Все заболели бы не на шутку, а я был бы отдан под надзор психиатра… Когда я остаюсь один, сам с собою, мне становится тошно, и я начинаю метаться, как зверь в клетке, ища выхода. Я знаю хорошо, что можно все это бросить, уйти из этого пошлого круга, но станет ли мне от этого легче? Едва ли. Я причиню этим только ненужные страдания всем этим глупым, но, в сущности, по-своему добрым людям. А главное – ведь я не уйду от самого себя, от воспоминаний о пережитом, и все это будет давить меня тяжелым кошмаром… Куда бы я ни бежал, я везде буду таким же одиноким, как и теперь, и меня будет глодать все та же тоска. В результате выйдет, что я сделал не подвиг, а только лишил себя сам сладкого пирога, как школьник. Чтобы уйти, надо знать, зачем и для чего уйти. Надо, чтобы впереди ждало тебя счастие, а у меня его нет и быть оно не может…

 

Михаил Александрович поднялся с коленей и начал крупными шагами ходить по номеру. Ольга Николаевна была бледна и взволнована.

Он рассказывал ей о том, что и сама она переживала и переживает. И ее жизнь с мужем – одна и та же беспросветная ложь. Старик думает, что она его может любить. Но она ненавидит его, он ей мерзок и гадок, и она скрывает это от него. Она принимает его ласки, принимает его деньги. Она ему лжет и принуждена лгать до самой его смерти, и даже в могилу она проводит его с обманом. Разве венок, который она, как вдова, возложит на его гроб, не будет самой позорнейшей ложью? А любить и жить ведь и ей хочется так же, как и ему…

– Хочешь, – заговорила она взволнованным голосом, – хочешь избавиться от этой подлой жизни, о которой ты только что говорил, от этих обманов? Хочешь любить и быть взаимно любимым?

– Оля…

– Хочешь иметь свой собственный угол, сердце, которое будет биться только для тебя? Хочешь? Я вижу, что – да. Мне тоже опостылела ложь, и я тоже хочу жить для тебя и для себя… Брось все, и я все брошу, и уедем отсюда в глухую провинцию. Ты – врач, а больные найдутся везде… Будем жить только вдвоем: ты – для меня, а я – для тебя. Брось все, и уедем сегодня же в Москву. До курьерского еще два часа осталось… Согласен? Завтра будет уже поздно; завтра утром приедет муж…

Он слушал ее и дрожал всем телом. Ее глаза его жгли; вся она дышала решимостью. С каждым ее словом эта решимость проникала к нему в душу все глубже и глубже…

Вот она, та женщина, с которою он может быть истинно счастливым! Только с нею и более ни с кем!..

Не помня себя, он обнял ее и, блестя глазами, ответил:

– Согласен. Хоть на край света… Бросим все и всех и едем. Готовься к курьерскому поезду. Я за тобою заеду…

Торопливо рылся Михаил Александрович у себя в ящиках стола, собирая нужные документы и деньги. На душе у него было светло и хорошо. Еще один только час – и он будет уже далеко от этих дрязг, от опротивевшей жизни, от опостылевшей семьи, и главное – он будет не один, а с Ольгою, с давно любимой женщиной. Они уедут, куда – все равно, и заживут безмятежною жизнью вдвоем.

С женою он решил не прощаться и написать ей уже из Москвы. Ему было даже смешно, что он, взрослый человек, убегает тайком, как институтка. Совсем как роман…

Пока он хлопотал у стола, в кабинет незаметно вошли Соня и Митя.

– Папа, а ты мне лофадку купиф? – спросил Митя.

– А мне куклу, папа, – проговорила Соня. Михаил Александрович опустился на турецкий диван. «А дети? – подумал он, холодея. – Я убегу от семьи, от жены, от тестя… А от детей разве можно убежать?» Соня и Митя вскарабкались к нему на колени. «Разве есть хоть один уголок, куда бы можно было скрыться от них? Ведь они вечно будут рисоваться в глазах. Кто их без меня воспитает? О, Господи, что же мне делать? Раз за столько лет безотрадной жизни мелькнула секунда надежды на счастие – и ту судьба отнимает безжалостно. Ведь это – цепи, которых нельзя ни разорвать, ни разбить… Господи, дай же мне силы… Ведь есть же отцы, которые бросают детей… Почему же я не могу? Вздор, малодушие: могу и я. Я буду издали следить за ними. Еду. Имею же я, наконец, право пожить хоть немножко с любимой женщиной и исключительно для себя?! К черту все связи и цепи. В путь! И чем скорее, тем лучше…»

Он крепко поцеловал детей и стал спускаться с лестницы. Но с половины ее он вернулся назад, сел за свой стол, дрожащей рукою написал записку, запечатал в конверт и позвонил.

– Свезти этот конверт в «Европейскую гостиницу» – сказал он вошедшему слуге.

– Слушаю!.. – ответил лакей и вышел. Михаил Александрович был бледен, как полотно. Корабли были сожжены навсегда, и теперь, когда уже ему ничего не оставалось впереди, он ясно и твердо взглянул в глаза своему будущему, и его личное счастье показалось ему пошлым и ничтожным в сравнении с тем грядущим, великим и разнообразным, которое ожидало его детей и которое было теперь всецело в его руках. Его сердце, обливалось кровью, на глаза его навертывались слезы, ему было жаль себя, своей так неумно израсходованной жизни, но какой-то голос внутри его ясно и определенно говорил ему: «Ты прав!»

В записке была только одна строка:

«У меня дети. Не могу».

Текст печатается по изданию: А. Седой. Княжеские бриллианты [и др. рассказы]. СПб., типо-литография «Энергия», 1904.

Княжеские бриллианты
Рассказ

Я был молод, легко верил и убеждался, еще легче разочаровывался, на жизнь смотрел светло и весело и каждую минуту готов был, очертя голову и не размышляя, броситься в какие угодно опасные похождения, лишь бы только они были сопряжены с отвагою и удалью.

По своему тогдашнему общественному положению я был далеко не важной птицей, а всего только студентом второго курса по естественному факультету и искренно был уверен в том, что люблю природу. Я был беден и жил грошовыми уроками. В силу этих обстоятельств я и попал репетитором в дом к одному помещику, – звали его Петром Петровичем, – довольно важному и пожилому барину в крупных чинах. Я репетировал его сына Алешу – славного мальчика лет тринадцати, который был очень ко мне привязан.

Петр Петрович вращался в большом кругу, жил на большую ногу и обыкновенно летом обитал где-нибудь на даче под столицей. Но в те времена у него произошла какая-то пертурбация в финансах и он сразу вдруг объявил себя сторонником и любителем деревни. С наступлением лета он переехал с семьею на юг России в свою глухую усадьбу, в которой до этого не бывал никогда. Прихватили и меня в качестве репетитора.

Усадьба лежала в степи, в страшной глуши, верстах в восьмидесяти от железной дороги и в полутораста от губернского города. Петр Петрович тотчас же по приезде сильно заскучал по столичной сутолоке. Но нам с Алешей деревня показалась чистым раем. Воздуха, воды, необъятного простора полей и свободы на нашу долю выпало столько, что мы прямо-таки блаженствовали и искренно удивлялись, как люди могут скучать среди такой дивной прелести.

Но Петр Петрович по доброте душевной думал, что и нам так же скучно, как ему, а потому однажды и обратился ко мне и к сыну с таким добрым советом:

– Вы бы, господа молодежь, от скуки разобрали здешнюю старую библиотеку. К ней, вероятно, больше ста лет никто не прикасался. Может быть, найдутся еще книги и на чердаке. Не знаю только, попадется ли вам что-нибудь интересное, но разной старины вы найдете вдоволь. За это вам ручаюсь. Библиотека эта еще помнит потемкинские времена…

Я, конечно, пообещал привести в порядок библиотеку, составить каталог и даже обшарить все чердаки, подвалы и кладовые. Но пообещать и сделать – две вещи разные. Меня и Алешу больше тянуло на волю, в степь, на речку, в парк и в деревню. В комнаты огромного барского дома мы приходили только есть и спать.

Любил я также по целым часам пропадать у старого священника отца Онуфрия и слушать его рассказы о прошлом этой усадьбы. Рассказы были очень интересны, а подчас носили и легендарный характер. Он повествовал, что во времена Екатерины это было огромное имение, пожалованное прабабушке Петра Петровича, покойной Елене Ивановне, за ее усердную службу при тогдашнем Дворе. Прабабушка эта выстроила огромный барский дом, насадила прекрасный большой парк, прожила здесь всю вторую половину своей жизни, здесь же и скончалась, и похоронена в конце парка на горке, в склепе. Склеп построен был ею же самой при жизни и над склепом был воздвигнут каменный мавзолей-каплица.

Отец Онуфрий рассказывал то, что он сам слышал от своего покойного отца – тоже священника, который был еще молодым причетником, когда Елена Ивановна умерла, и присутствовал при ее погребении. Покойный священник утверждал, что вместе с телом старухи-помещицы были похоронены и ее драгоценности и, кроме того, железная круглая коробочка. В коробочке будто бы находились подарки, полученные покойницей от самого Потемкина… Оставила она своему сыну Борису Евлампиевичу несметные богатства, но с этой коробочкой не хотела расставаться и взяла с сына клятву, что он положит ее с нею в гроб. Так эти драгоценности и лежат теперь в земле в гробу.

До знакомства с отцом Онуфрием я не обращал на эту заброшенную и густо заросшую травой капличку никакого внимания и даже избегал ее по той причине, по которой живые люди обыкновенно стараются как можно реже посещать места упокоения мертвых. Но теперь, после рассказа священника, я живо заинтересовался этим мавзолеем и даже нарочно совершил туда экскурсию.

Капличка очень походила на развалину. Она стояла в самом диком и заброшенном уголке парка. Туда по-видимому никто не ходил целыми десятками лет, кроме разве каких-нибудь глупых и равнодушных посетителей вроде теленка или свиньи, оставленных без присмотра. Дорожки туда не было. Кругом росли густой репейник и высокий бурьян. Когда-то капличка была оштукатурена, но теперь ее стены и колонки по углам были облуплены, обсыпались, и во многих местах кирпич выветрился и понемногу превращался в прах. Круглая железная крыша куполом была еще цела, но сильно проржавела. Креста на вершине не было: его давно уже снесли и затеряли невзгоды и превратности времени. Но что особенно хорошо сохранилось – так это обитая железом дверь на больших железных петлях, запертая огромным висячим замком. Таких замков теперь уже не делают. Он был страшно древний и неуклюжий, но такой солидный, что его нельзя было сломать никаким ломом. Ясно, что висел он тут и ржавел с тех самых пор, как его навесили в самый день похорон Елены Ивановны. Где теперь ключ от этого замка, конечно, не знал никто. Да если бы он и нашелся, то едва ли им можно было бы отпереть заросший ржавчиной замок. Можно было смело сказать, что, лежа за такими запорами, старуха могла быть вполне спокойна за целость своих сокровищ.

 

Полный любопытства, я пробрался сквозь бурьян к самым стенам и стал осматривать их таким оком, каким осматривают археологи глубокую старину. У фундамента задней стены я нашел отвалившуюся и вросшую одним углом глубоко в землю серую каменную плиту. На ней, очевидно, была когда-то надпись, но время стерло и ее. Обчистив мох и грязь бурьяном и травой, я с трудом и то скорее по догадкам нашел остатки слова: «Еле…», но года не нашел, хотя борозды, напоминавшие строки, были заметны еще довольно ясно.

К обеденному столу я явился весь в репейниках и по этому поводу должен был рассказать домашним о своей экскурсии к каплице и о ходячей легенде.

– Чепуха и басня, хотя и я и слышал что-то подобное в разных версиях, – ответил мне на это Петр Петрович. – Впрочем, – добавил он, улыбнувшись, – у моей прабабушки могли быть бриллианты. При Дворе Екатерины она одно время играла довольно видную роль. Вероятно, на этот счет должны были сохраниться в семейном архиве, где-нибудь в библиотеке или в сундуках на чердаке, какие-нибудь фамильные документы… Об этих документах я тоже еще от своего деда слышал и собирался даже поискать их, да все некогда было – служба… Вот что, поищите-ка их вы. Разрешаю вам обшаривать все углы.

Я изъявил полнейшую готовность.

– И прекрасно! – согласился Петр Петрович. – Все, что найдете, – пополам, то есть бриллианты вам, а документы мне, – закончил он, засмеявшись.

Я тоже, в свою очередь, засмеялся, а затем тотчас же после обеда мы с Алешей, который не отходил от меня ни на шаг, прошли в угольную комнату, уставленную книжными шкафами, и принялись за работу. Это была довольно мрачная комната, вовсе не приспособленная для чтения. Да в ней, вероятно, никогда и не читали, и самая библиотека создалась лишь потому, что тогда была мода на книги. Замки в шкафах были без ключей, и нам их пришлось вскрывать ножом.

Какие книги и бумаги мы нашли в шкафах, – было бы долго рассказывать. Скажу только, что между разным хламом оказались и такие экземпляры, которые потом Петр Петрович продал за довольно высокую цену коллекционерам. Бумаги же были пустые и неинтересные.

Начатая работа заинтересовала нас, и мы с Алешей с большой охотой занимались ею без перерывов пять дней. В одной из старых книг среди листов оказались, между прочим, старинные ассигнации екатерининских времен. Мы натрясли их на семьсот с лишком рублей и с торжеством отнесли к Петру Петровичу.

Взяв их в руки, он только крякнул.

– Вы в сундуках поройтесь, – посоветовал он. Но советовать нам уже не было нужды. Мы и без того вошли во вкус и втянулись в нашу архивную работу. Мы обшарили чердаки, разные отдаленные и заброшенные комнаты и всевозможные закоулки, но сундуков нигде не находили. Только в одной из дальних, давно не жилых комнат нашли на самой верхушке высокой изразцовой печи связку густо запыленных и не пожелтевших, а побуревших от времени бумаг. Стащить ее оттуда было трудно, но еще труднее было освободить ее от вековой пыли и развязать веревку. Попыхтели мы над нею порядочно, но зато были потом вполне вознаграждены. По крайней мере, я. В пачке оказались собственноручные письма и бумаги самой прабабушки.

Разбирал я их более недели самым усидчивым образом; но то, что я узнал из них, произвело на меня сильное впечатление и заставило меня предпринять то, на что я раньше никогда не решился бы. Да и мог ли я поступить иначе, читая страницы дневника придворной дамы тех отдаленных времен? Вот выдержки из этих старых фолиантов:

…«Князь на балу был превыше похвал и много и прелюбезно со мною шутил. После танцев, оставив в руке моей, как бы ненароком перстень с бриллиантом, сказал: “на память”…»

…«Старательством княжеским сын мой Борис в полку повышен чином, но сердца материнского не радует, а наичаще печалит. С людьми недостойными препровождает время в игре и много теряет в проигрышах и в вине… Нынче на колени падал и клятву дал об исправлении… Но как я стану просить у князя денег на уплату, когда недавно еще просила? Ах, Борис! Пощади сердце материнское!..»

…«Не знаю, что со мною творится… Неужели это было? Неужели вероломство мое и измена перед супругом совершились? И чем я могла пленить князя, которого любви ищут столь много женщин и девиц? Покидая меня и удаляясь из моих объятий, он оставил мне бриллиант довольно крупный и шепнул: “на память очаровательнице…” О любовь моя! Радость! Не только живая сохраню, но и в гроб возьму с собою твой подарок…”»

«…Борис своею расточительностью и невоздержанностью слезы проливать меня заставляет. Через кутежи свои и неистовства в немилость к начальству впал. Опять придется дражайшего князя о заступничестве молить…»

«…Сколь щедр и ласков мой возлюбленный князь! Лаская меня, еще один бриллиант на память оставил и прелестницею назвал. На что мне камни?!. Лишь бы любовь его не остыла… Супруга моего в поход угоняют. Догадываюсь, чьи дела… Пусть идет! Был бы только ты, прекрасный мой князь, жизнь моя, со мною…»

«…Борис расточительствует опять… За что покарал ты меня, Господи, столь супротивным сыном? Опять надо к князю с докукою обращаться!.. За столь частые о деньгах докуки и разлюбить может…»

На этом листки дневника прерываются. Когда я их прочел, мне стало ясно, что у Елены Ивановны при дворе был роман, после которого остались вещественные воспоминания в виде трех бриллиантов…

Далее в куче бумаг следовали записки, которые прабабушка вела уже в деревне. Князь охладел к ней. «Пламя любви его ко мне померкло, и он обратил с меня свои взоры па солнце более, нежели я, светлое и блестящее…» – писала она. Кипа бумаг заканчивалась полуистлевшим листком, исписанным уже, видимо, старческим почерком. Это было письмо к сыну и, очевидно, уже последнее письмо.

«…Смерть подступает близко, милый сын Борис! Скоро сомкнутся очи и уста, и некому будет подать добрый материнский совет. Бренное тело упокоится в давно уготованной могиле. Душа же будет бодрствовать над тобою и пещись о тебе. Молю тебя усердно: дай обещание, хотя у гроба моего, оставить беспутства свои и расточительство. Многое я тебе оставляю – и людьми, и деньгами, и землею, и прочим иным добром. Все будет – твое. Но умоляю при сем матерински от всей души: положи со мною во гроб драгоценные по памяти дней моих протекших предметы, а именно: платок батистовый, брошь среднюю с изумрудом и коробочку круглую, железную, оную отнюдь не раскрывая. Дай перед телом моим бездыханным крепкую клятву исполнить волю сию последнюю твоей любящей матери. Волю же сию я поведала духовнику моему: он знает, какие это вещи и где после кончины моей их найти для положения во гроб…»

Когда я разобрал эту рукопись впервые, я остолбенел. Значит, бриллианты в гробу не легенда! Значит, они действительно похоронены под полом каплицы и лежат там более ста лет!..

Первым побуждением моим было бежать к Петру Петровичу и показать ему документы. Но потом я раздумал. У меня в голове мелькнула неожиданная идея. Я тщательно спрятал бумагу и решил никому не говорить о своем открытии.

– Что за человек был сын Елены Ивановны? – спросил я при ближайшей встрече у отца Онуфрия.

Старый священник скорбно покачал головою.

– Лют был, Царство ему Небесное. Крепостных до смерти засекал. Картежник был страшный. Мой дедушка покойный немало горя и обид от него принял и натерпелся. Зато и самого его Господь за это покарал.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19 
Рейтинг@Mail.ru